"кипарисовый ларец" анненского. Иннокентий Фёдорович АнненскийКипарисовый ларец

Иннокентий Анненский

Кипарисовый ларец

Трилистники

Трилистник сумеречный

1. Сиреневая мгла

Наша улица снегами залегла,
По снегам бежит сиреневая мгла.
Мимоходом только глянула в окно,
И я понял, что люблю ее давно.
Я молил ее, сиреневую мглу:
«Погости, побудь со мной в моем углу,
Не тоску мою древнюю развей,
Поделись со мной, желанная, своей!»
Но лишь издали услышал я ее ответ:
«Если любишь, так и сам отыщешь след,
Где над омутом синеет тонкий лед,
Там часочек погощу я, кончив лет,
А у печки-то никто нас не видал…
Только те мои, кто волен да удал».

2. Тоска мимолетности

Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной,
И в безнадежности распахнутых окон,
Уже незрячие, тоскливо-белы стены.

Сейчас наступит ночь. Так черны облака…
Мне жаль последнего вечернего мгновенья:
Там все, что прожито, – желанье и тоска,
Там все, что близится, – унылость и забвенье.

3. Свечку внесли

Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?

С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.

И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.

Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя бегут голубое.

Трилистник соблазна

Веселый день горит… Среди сомлевших трав
Все маки пятнами – как жадное бессилье,
Как губы, полные соблазна и отрав,
Как алых бабочек развернутые крылья.

Веселый день горит… Но сад и пуст и глух.
Давно покончил он с соблазнами и пиром, -
И маки сохлые, как головы старух,
Осенены с небес сияющим потиром.

5. Вариант. Маки в полдень

Безуханно и цветисто
Чей-то нежный сгиб разогнут, -
Крылья алого батиста
Развернулись и не дрогнут.

Все, что нежит – даль да близь,
Оскорбив пятном кровавым,
Жадно маки разрослись
По сомлевшим тучным травам.

Но не в радость даже день им,
Темны пятна маков в небе,
И тяжелым сном осенним
Истомлен их тяжкий жребий.

Сном о том, что пуст и глух
Будет сад, а в нем, как в храме,
Тяжки головы старух…
Осененные Дарами.

6. Смычок и струны

Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Каксаться скрипки столько лет
И не узнать при свете стуны!

Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.

«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно, ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.

«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно…»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.

Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И быбло мукою для них,
Что людям музыкой казалось.

Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.

Позабудь соловья на душистых цветах,
Только утро любви не забудь!
Да ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь!

Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она, -
Только разнапоил ее март огневой,
Да пьянее вина!

Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…

Трилистник сентиментальный

8. Одуванчики

Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке,
Два желтые обсевочка
Сажая на песке.

Не держатся и на-поди:
Песок ли им не рад?..
А солнце уж на западе
И золотится сад.

За ручкой ручку белую
Малютка отряхнет:
«Чуть ямочку проделаю,
Ее и заметет…

Противные, упрямые!»
– Молчи, малютка дочь,
Коль неприятны ямы им,
Мы стебельки им прочь.

Вот видишь ли: все к лучшему –
Дитя, развеселись,
По холмику зыбучему
Две звездочки зажглись.

Мохнатые, шафранные
Звездинки из цветов…
Ну вот, моя желанная,
И садик твой готов.

Отпрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придет – у Боженьки
Постельки есть для всех…

Заснешь ты, ангел-девочка,
В пуху, на локотке…
А желтых два обсевочка
Распластаны в песке.

О составе сборника «Кипарисовый ларец»

анненский лирика сборник стихотворение

Жажда сострадания и жажда любви родственны, их нельзя отторгнуть друг от друга, так как здесь идет речь о разнонаправленности - от себя и к себе.

Эта тема с необычайной силой, на торжественно-печальном фоне мысли об уходе, прозвучала во второй, решающей книге поэта «Кипарисовый ларец» (1910 г.), вышедшей уже после смерти его, и в стихах, которые не уместились в этой книге.

У сборника «Кипарисовый ларец» в какой-то мере типичное для поэтов Серебряного века, любивших оригинальные и необычные заглавия, название. Это настоящий ларец из кипарисового дерева, в котором Анненский хранил свои тетради со стихами. Но не может не звучать и символическое значение: в русской традиции кипарис понимался как дерево скорби, а согласно античной легенде в этом дереве была заключена душа юноши Кипариса, любимца Аполлона. Возможно, в названии скрыта ещё одна тайна поэта - он хотел вызвать ассоциацию со смыслом книги своего любимого французского поэта Шарля Кро «Сандаловый ларец».

Композиционно «Кипарисовый ларец» состоит из трёх разделов: «Трилистники» - по три стихотворения в каждом (три листка), «Складни» - по несколько стихотворений и «Размётанные листы». Каждый из циклов связан внутри темой или мотивом, а все вместе циклы отражают единое миросозерцание автора.

Каждый трилистник имеет название, служащее как бы ключом к содержанию стихов цикла («Трилистник обречённости», трилистник лунный, призрачный, трилистник толпы, одиночества и так далее). Заглавие является важнейшим элементом поэтики Анненского: оно, как правило, многозначно и имеет завуалированный смысл.

М.Волошин вспоминал о том, как Анненский читал свои стихи: “Иннокентий Фёдорович достал большие листы бумаги, на которых были написаны стихи. Затем он торжественно, очень чопорно поднялся с места (стихи он всегда читал стоя)... Окончив стихотворение, Иннокентий Фёдорович всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног...” (Памятники культуры. Л., 1983. С. 70).

“Эти выпускаемые из рук листы - то ли «размётанные листы», то ли «опавшие листы», - плавно покачиваясь, опускались в русскую поэзию, становясь её плотью и кровью. Без «Кипарисового ларца» она уже давно не мыслима, как немыслима и вся русская культура без царскосельского эллиниста, полиглота, барина, декадента, директора гимназии, поэта мучительной совести” - так закончил вступительную статью к «Кипарисовому ларцу» Н.Богомолов (с. 50).

В литературоведении много говорилось о своеобразии построения сборника, состоящего из трилистника и складней. Кое-кто считает построение сборника “затейливым”, “искусственным”, “условно составленным”, так как иногда очень трудно уловить связи между стихами внутри “трилистников” и “складней”, хотя эта связь просматривается через темы, мотивы, как в «Трилистнике тоски» - через ассоциации, как в «Трилистнике огненном» - через связь символическую, например, «Смычок и струны», «Старая шарманка», в которых вещи замещают человека и наделяются человеческими свойствами, но в “некоторых трилистниках принцип сочетания невозможно установить без натяжек” (Гинзбург Л. С. 329).

Но все стихи трилистников и складней объединяет одна тема - жизнь человека, жизнь его духа на фоне природы и города, причём “природная” сущность человека для поэта одинаково значима с его “городской, урбанистической”, поскольку он живёт не только в природном мире, но и в окружении вещей, рождённых цивилизацией, и в соприкосновении с тем и с другим связана его жизнь и внешняя - материальная, и духовная. Счастливыми для него оба эти мира не оказываются.

Если городская жизнь и всё, что к ней относится, для большинства русских поэтов XIX века - Фета, например, - была уже “дурной, низкой жизнью”, остающейся за гранью поэтического, то для Анненского современный человек - это городской человек. Город - это конкретные условия его существования, это вещи, которые его окружают и с которыми соприкасается его душа, - это и будильник, и шарманка, и вагон железной дороги… Природа как бы отодвинута от человека и входит в поэзию Анненского в виде загородного дома, дачи. Зато в жизнь человека включается паровик, станция, вагон, кондуктор («Мы на полустанке», «Тоска вокзала»).

О любви к женщине поэт фактически не писал 12 - он не захотел выделить из своей любви к миру, из слиянности с ним это чувство. Он все воспринимал и отражал в потоке, в неделимости бытия. Сострадание рождает любовь и озарение совестью. Суд ее и сладостен и страшен:

Какой кошмар! Все та же повесть...

И кто, злодей, ее снизал?

Опять там не пускали совесть

На зеркала вощеных зал.

(«Бессонные ночи»)

Так токи нравственной боли, обращенной в себя, ищут выхода в мир, воплощения в сострадательность и осуждение. Гнев - тоже один из путей к истине, к осознанию души жизни. И все чаще и чаще стихи его озвучиваются трубными звуками непримиримого гнева:

Опять тал каверзный вопросик

Спускали с плеч, не вороша.

И все там было - злобность мосек

И пустодушье чинуша.

К концу жизни поэзия Иннокентия Анненского все больше и больше вторгается в социальные пласты жизни - эго путь неусыпной совести, путь отклика на человеческую боль. Так и жил он, так и писал - с сердцем, направленным на жизнь, на сочувствие миру людей, потому что он никогда не отъединял своего «я» от людского. В этом отношении очень характерно стихотворение «Старые эстонки», так гражданственно прозвучавшее в свое время:

Добродетель... твою добродетель

Мы ослепли вязавши, а вяжем...

Погоди - вот накопится петель,

Так словечко придумаем, скажем...

Есть в них, этих старых эстонках, чьи сыновья расстреляны, что-то от древнегреческих вязательниц судеб, чье имя - парки. В этих стихах звучит явное социальное предупреждение. Здесь мы имеем дело с социальным выражением темы совести. И опять, как всегда у поэта, она разнонаправленная - и в себя, и на людей.

Все это говорило о том, что путь Блока от себя к народу, от души - к России был предназначен и Иннокентию Анненскому, силы лирической центростремительности обретали все больше и больше направленность центробежных неукротимых сил, обращенных одновременно и к истории, и к современности. Создавался поэт огромного, классического гения...

Обозначим основные мотивы лирики И.Ф. Анненского.

Мотив двоемирия («Свечку внесли», «Мучительный сонет»).

Мотив тоски и одиночества человека , живущего в неблагополучном мире. Противопоставление мира реального миру идеальной красоты («Тоска мимолётности», «Тоска припоминания», «Тоска маятника», «Бесследно канул день», «Мучительный сонет»).

Мотив сочувствия и жалости к несчастным («В дороге», «Картинка»).

Мотив совести, ответственности каждого за всё, что совершается при нём («К портрету Достоевского», «Старые эстонки»).

Мотив неприятия буржуазного мира с его жестокостью, “рыночностью”, уподоблением человека вещи («Кулачишка», «То было на Валлен-Коски»).

Мотив возвышенной любви и невозможности её в этом мире («Среди миров», «Сиреневая мгла», «Смычок и струны»).

Мотив мучительности творчества («Поэзия», «Поэту», «Старая шарманка»).

Мотив природы , отторгнутой от жизни городского человека и страдающей от него («За оградой», «Желание жить», «Ноябрь», «Ветер»).

Трилистники

Трилистник сумеречный

1. Сиреневая мгла


Наша улица снегами залегла,
По снегам бежит сиреневая мгла.
Мимоходом только глянула в окно,
И я понял, что люблю ее давно.
Я молил ее, сиреневую мглу:
«Погости, побудь со мной в моем углу,
Не тоску мою древнюю развей,
Поделись со мной, желанная, своей!»
Но лишь издали услышал я ее ответ:
«Если любишь, так и сам отыщешь след,
Где над омутом синеет тонкий лед,
Там часочек погощу я, кончив лет,
А у печки-то никто нас не видал…
Только те мои, кто волен да удал».

2. Тоска мимолетности


Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной,
И в безнадежности распахнутых окон,
Уже незрячие, тоскливо-белы стены.

Сейчас наступит ночь. Так черны облака…
Мне жаль последнего вечернего мгновенья:
Там все, что прожито, – желанье и тоска,
Там все, что близится, – унылость и забвенье.

Здесь вечер как мечта: и робок и летуч,
Но сердцу, где ни струн, ни слез, ни ароматов,
И где разорвано и слито столько туч…
Он как-то ближе розовых закатов.

3. Свечку внесли


Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?

С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.

И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.

Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя бегут голубое.

Трилистник соблазна

4. Маки


Веселый день горит… Среди сомлевших трав
Все маки пятнами – как жадное бессилье,
Как губы, полные соблазна и отрав,
Как алых бабочек развернутые крылья.

Веселый день горит… Но сад и пуст и глух.
Давно покончил он с соблазнами и пиром, -
И маки сохлые, как головы старух,
Осенены с небес сияющим потиром.

5. Вариант. Маки в полдень


Безуханно и цветисто
Чей-то нежный сгиб разогнут, -
Крылья алого батиста
Развернулись и не дрогнут.

Все, что нежит – даль да близь,
Оскорбив пятном кровавым,
Жадно маки разрослись
По сомлевшим тучным травам.

Но не в радость даже день им,
Темны пятна маков в небе,
И тяжелым сном осенним
Истомлен их тяжкий жребий.

Сном о том, что пуст и глух
Будет сад, а в нем, как в храме,
Тяжки головы старух…
Осененные Дарами.

6. Смычок и струны


Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Каксаться скрипки столько лет
И не узнать при свете стуны!

Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.

«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно, ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.

«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно…»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.

Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И быбло мукою для них,
Что людям музыкой казалось.

Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.

7. В марте


Позабудь соловья на душистых цветах,
Только утро любви не забудь!
Да ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь!

Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она, -
Только разнапоил ее март огневой,
Да пьянее вина!

Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…

Трилистник сентиментальный

8. Одуванчики


Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке,
Два желтые обсевочка
Сажая на песке.

Не держатся и на-поди:
Песок ли им не рад?..
А солнце уж на западе
И золотится сад.

За ручкой ручку белую
Малютка отряхнет:
«Чуть ямочку проделаю,
Ее и заметет…

Противные, упрямые!»
– Молчи, малютка дочь,
Коль неприятны ямы им,
Мы стебельки им прочь.

Вот видишь ли: все к лучшему -
Дитя, развеселись,
По холмику зыбучему
Две звездочки зажглись.

Мохнатые, шафранные
Звездинки из цветов…
Ну вот, моя желанная,
И садик твой готов.

Отпрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придет – у Боженьки
Постельки есть для всех…

Заснешь ты, ангел-девочка,
В пуху, на локотке…
А желтых два обсевочка
Распластаны в песке.

9. Старая шарманка


Небо нас совсем свело с ума:
То огнем, то снегом нас слепило,
И, ощерясь, зверем отступила
За апрель упрямая зима.

Чуть на миг сомлеет в забытьи -
Уж опять на брови шлем надвинут,
И под наст ушедшие ручьи,
Не допев, умолкнут и застынут.

Но забыто прошлое давно,
Шумен сад, а камень бел и гулок,
И глядит раскрытое окно,
Как трава одела закоулок.

Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленьи мая
Все никак смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.

И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, что не к чему работа,
Что обида старости растет
На шипах от муки поворота.

Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал
Оттого, что петь нельзя, не мучась?..

10. Вербная неделя

Вале Хмара-Барщевскому



В желтый сумрак мертвого апреля,
Попрощавшись с водною пустыней,
Уплывала Вербная Неделя
На последней, на погиблой снежной льдине.

Уплывала в дымах благовонных,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.

Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слезы по вербе
На румяные щеки херувима.

Трилистник осенний

11. Ты опять со мной


Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.

Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томит меня развод.

До конца все видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…

12. Август


Еще горят лучи под сводами дорог,
Но там, между ветвей, все глуше и немее:
Так улыбается бледнеющий игрок,
Ударов жребия считать уже не смея.

Уж день за сторами. С туманом по земле
Влекутся медленно унылые призывы…
А с ним все душный пир, дробится в хрустале
Еще вчерашний блеск, и только астры живы…

Иль это – шествие белеет сквозь листы?
И там огни дрожат под матовой короной,
Дрожат и говорят: «А ты? Когда же ты?»
На медном языке истомы похоронной…

Игру ли кончили, гробница ль уплыла,
Но проясняются на сердце впечатленья;
О, как я понял вас: и вкрадчивость тепла,
И роскошь цветников, где проступает тленье…

13. То было на Валлен-Коски


То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.

Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.

Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Все будто рвалася назад.

Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук, -
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.

Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.

Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.

Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.

И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…

Трилистник лунный

14. Зимнее небо


Талый снег налетал и слетал,
Разгораясь, румянились щеки.
Я не думал, что месяц так мал
И что тучи так дымно-далеки…

Я уйду, ни о чем не спросив,
Потому что мне вынулся жребий,
Я не думал, что месяц красив,
Так красив и тревожен на небе.

Скоро полночь. Никто и ничей,
Утомлен самым призраком жизни,
Я любуюсь на дымы лучей
Там, в моей обманувшей отчизне.

Впервые - как предисловие к книге: Анненский Иннокентий. Кипарисовый ларец. М., 1990 (допечатка тиража 1992).

В тот день, 30 ноября 1909 года, когда Иннокентий Федорович Анненский упал бездыханным на подъезде петербургского Царскосельского вокзала, его имя было известно в России очень и очень немногим.

Его знали и часто любили ученики по киевской Коллегии Павла Галагана, по 8-й Петербургской и Царскосельской гимназиям, курсистки-раички. Но долго ли хранится память об учителе, тем более таких непопулярных со времен толстовских реформ предметов, как латынь и древнегреческий?

Читатели специальных педагогических журналов - их было еще меньше -- могли запомнить имя автора статей на довольно узкие темы, вроде: «А.Н.Майков и педагогическое значение его поэзии». Тот же круг, очевидно, был и основным читателем его переводов Еврипида и статей об античности. Почти незамеченными прошли два сборника критических статей Анненского «Книга отражений» и «Вторая книга отражений», вышедшие в 1906 и 1908 годах. Первой была посвящена полная непонимания и недоразумений статья К.Чуковского, а о второй далеко не самый примитивный из тогдашних критиков, к тому же связанный с Анненским личными отношениями, написал: «Претенциозной казалась их (статей. - Н.Б.) манера, ненужно-туманным их язык, неожиданными и необоснованными их «модернистские» тенденции, разрозненным и случайным - подбор тем».

И уж меньше всего знали Анненского-поэта. В Царском Селе, где он служил с 1896 года директором гимназии, о его стихах говорили как о декадентщине (хотя, впрочем, знали их более понаслышке). Те же, кого царскоселы также зачислили бы по декадентскому департаменту, отнеслись к стихам Анненского с сомнением. Блок и Брюсов, рецензировавшие единственный его прижизненный сборник «Тихие песни» (1904), писали о неведомом молодом поэте (которому исполнилось в то время 49 лет) в таком тоне: «В нем есть художник, это уже явно. Будем ждать его работы над самим собой».

Не исключено, что такое отношение вызывалось и «сомнительным псевдонимом», как выразился Блок, - «Ник. Т-о», который остался в то время неразгаданным. Еще в 1906 году поэт и прозаик А.Кондратьев объяснял Брюсову: ««Никто» мой бывший директор и учитель, заставивший меня полюбить эллинскую красоту». Меж тем псевдоним этот значил для Анненского не то или не совсем то, что для подавляющего большинства его читателей. В последних сохранившихся фразах неоконченной статьи «Что такое поэзия?», первоначально предназначавшейся в качестве предисловия к «Тихим песням», он говорил: «Я не пишу панегирика поэзии, которая делается в наши дни, и знаю, что ей недостает многого Она - дитя смерти и отчаяния, потому что хотя Полифем уже давно слеп, но его вкусы не изменились, а у его эфемерных гостей болят зубы от одной мысли о том камне, которым он задвигается на ночь…». Не скромное «никто», а дерзостное «Утис», которым Улисс назвался Полифему, стоит перед заглавием его первой книги.

Но это предисловие прочитано не было. Не были прочитаны тогда и вся жизненная позиция и задача поэта. Вместо единой личности перед читателем представали совершенно разные люди. «Вы существовали для меня до самого последнего времени не как один, а как много писателей. Я знал переводчика Эврипида, но вовсе не соединял его с тем, кто писал о ритмах Бальмонта и Брюсова. <...> И, конечно, этого И.Ф.Ан<ненского> я не мог соединить с И. Анненским, «молодым» поэтом, которого Гриф со «строгим выбором» печатал в «Перевале»». Лишь в последний год жизни эти разрозненные личности стали соединяться в общественном сознании в одно - в поэта Иннокентия Анненского.

В начале марта 1909 года, когда поэт и художественный критик С.К. Маковский, с небольшим кругом единомышленников обдумывавший план издания журнала «Аполлон» или «Акрополь», понял, что надо уже переходить на практические рельсы, ему стало ясно, что для журнала не хватает организующего и теоретического ядра. «Вставал вопрос - кого можно противопоставить Вячеславу Иванову и А.Л. Волынскому в качестве теоретика аполлинизма?» (ПК-69). Находка была нежданной и оттого еще более драгоценной. Анненский стал основным автором «манифеста» нового журнала, в первом же номере «Аполлона» начал печатать статью «О современном лиризме», в которой этот лиризм был осмыслен со значительной долей скепсиса, что вызвало недоразумения и обиды. Когда осенью вокруг «Аполлона» начала создаваться «Поэтическая Академия» (официально называвшаяся «Обществом ревнителей художественного слова»), Анненский был назначен играть там первенствующую роль.

Но и в этом узком кругу Анненский был прежде всего автором «Тихих песен» и знатоком античности. Даже Вяч. Иванов, который после смерти Анненского попытался осмыслить его поэтическое творчество, судил о нем лишь по сборнику стихов и трагедиям.

А между тем в самый день смерти Анненского его сын Валентин Иннокентьевич (печатавшийся под псевдонимом Валентин Кривич) разбирал стихи второй книги. «На обеденном столе - тетради, рукописи, листки с карандашными заметками. Это материалы «Кипарисового Ларца», которые я обещал отцу окончательно разобрать и подобрать для отсылки в московский «Гриф». Вчерне книга стихов эта планировалась уже не раз, но окончательное конструирование сборника все как-то затягивалось. В тот вечер, вернувшись из Петербурга пораньше, я собрался вплотную заняться книгой. Некоторые стихи надо было заново переписать, некоторые сверить, кое-что перераспределить, на этот счет мы говорили с отцом много, и я имел все нужные указания». Именно этой книге было суждено представлять Анненского в сознании подавляющего большинства читателей. Именно о «Кипарисовом ларце» написаны специальные статьи и исследования, история сборника подробно проанализирована, структура стала предметом споров и разнонаправленных мнений ученых и критиков. Но проще и весомее всего, может быть, сказала об этой книге Ахматова: «Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете».

Почему же «Кипарисовый ларец» стал одной из самых значительных книг в русской поэзии нашего века? Что нового внес он в представление читателей об Анненском, да и вообще о возможностях поэзии? Зачем мы читаем и перечитываем эту книгу, стремясь уловить не только формальное мастерство поэта, но и проникнуть в духовную сущность его творчества? Какое место занял этот сборник в истории поэзии?

Наверное, проще всего ответить на последний вопрос. Именно с появлением «Кипарисового ларца» внезапно вспыхнула популярность Анненского как поэта, ставшая в середине десятых годов бесспорным фактом. Его имя написали на своем знамени поэты-акмеисты. Уверенно говорят о влиянии Анненского на Маяковского, тем более, что он и сам обмолвился в одном стихотворении:

Не высидел дома.

Анненский, Тютчев, Фет...

Вспоминается это имя при чтении некоторых стихотворений Пастернака. Ахматова видела в поэзии Анненского предчувствие строк и интонаций Хлебникова. Да и вообще трудно, наверное, назвать поэта десятых годов, миновавшего это влияние. Но уже к концу десятилетия известность стала уменьшаться, имя Анненского постепенно перемещалось в категорию «подземных классиков», находящихся в стороне от литературного процесса и воспринимаемых как тайные учителя, признаваться в любви к которым было стыдно и сладко.

С тех пор о нем больше пишут и спорят филологи, чем поэты. «Младший» акмеист Г. Адамович начинает свою статью о нем словами: «Поэзия Анненского не имела успеха. Не только при жизни не видел он признанья и славы, но и после смерти остался чуждым нашей читающей публике». Но в то же время частички его стихов - интонации, обороты речи, ритмы, отдельные примечательные слова - залетают к самым разным поэтам, и внимательный глаз улавливает их. Так, не вписываясь в первый ряд, Анненский постоянно присутствует в русской поэзии. Может быть, это и есть истинная, самая большая слава для любого пишущего человека.

Но почему личность и судьба Анненского оказались столь мало совпадающими с русской поэзией своего времени? Задавшись этим вопросом, мы непременно должны ответить и на другой: а какова была сама эта поэзия?

Конечно, наивно предполагать, что ответить на него можно несколькими словами. Однако некоторые наблюдения, очевидно, здесь будут уместны.

В первую очередь нуждаются в объяснении сближения и расхождения Анненского с символизмом, который неизменно притягивал его к себе, притягивал и теми произведениями, которые создавали поэты-символисты, и тем, что собственные художественные интенции Анненского очень часто совпадали с устремлениями символистов. Но в этой ситуации нельзя не заметить, что в эстетическом осмыслении действительности они слишком часто оказывались на разных полюсах.

Прежде всего это определялось типом взаимоотношения поэта и жизни. До сих пор во многих литературоведческих работах Анненский безоговорочно зачисляется по ведомству импрессионизма и стоит в его списках рядом с Бальмонтом. Однако нетрудно заметить, что поэт и действительность в произведениях этих двух авторов различны едва ли не абсолютно. В черновике письма к Зинаиде Гиппиус Брюсов писал: «В Москве был Бальмонт, проездом. Всех, причастных «Скорпиону», он совершенно выбил из колеи за двадцать часов своего пребывания у нас. Ему нельзя было, по полицейским причинам, оставаться долее. И он сконцентрировал в эти часы все безумства, на которые способен. Вы им мало интересуетесь. Однако - разве не любопытен он как тип, как воплощение того, чего он хотел. Вы часто поминаете декадентство. Вот истинный образ декадента, не в искусстве, ибо это еще мало, но в жизни. <...> Это человек, освободив<ший> себя от оков рассудка до конца. Он поступает только так, как хочется ему сейчас». И в другом письме (впрочем, не исключено, что это - два варианта одного и того же текста): «Бальмонт осуществил в себе то, о чем я мечтал бывало. Он достиг свободы от всех внешностей и условностей. Его жизнь подчиняется только прихоти его мгновения». Вот тип поэта-импрессиониста, сформированного ранним декадентством: жизнь и поэзия связаны между собой нераздельно, и если в поэзии главенствует культ мгновенности, осуществления себя в каждом текущем миге, то и в жизни должно быть то же самое. Бальмонт сконцентрировал это в своей жизненной программе, но через то же прошли и Брюсов, и Александр Добролюбов, и другие. Поэт безоговорочно приравнивался к герою стихотворения и только в таком качестве получал ценность и возможность существования в поэзии. Отсюда, кстати сказать, во многом происходил и культ Александра Добролюбова, чьи чрезвычайно слабые, а то и просто беспомощные стихи наполнялись плотью и кровью за счет судьбы их автора. В миросозерцании Анненского такая поглощенность мигом была не только невозможна - она демонстративно отрицалась той нецельностью человеческого облика, о которой шла речь в начале. Поэт и человек были в нем отъединены, причем отъединены не только на бытовом, житейском уровне, но и принципиально. Об этом - удивительное недавно опубликованное письмо О.П. Хмара-Барщевской, жены пасынка Анненского, к В.В. Розанову, умевшему подвигать людей на исповеди: «Вы спрашиваете, любила ли я Ин<нокентия> Фед<оровича>? Господи! Конечно, любила, люблю... И любовь моя «plus fort que mort».. Была ли его «женой»? Увы, нет <...> Он связи плотской не допустил... Но мы «повенчали наши души», и это знали только мы двое... а теперь знаете Вы... <...> Вы спросите, «как это повенчали души»? Очень просто: ранней весной в ясное утро мы с ним сидели в саду дачи Эбермана: и вдруг созналось безумие желания слиться... желание до острой боли... до страдания... до холодных слез... Я помню и сейчас, как хрустнули пальцы безнадежно стиснутых рук и как стон вырвался из груди... и он сказал: «хочешь быть моей? Вот сейчас... сию минуту?.. Видишь эту маленькую ветку на березе? Нет, не эту... а ту... вон высоко на фоне облачка? Видишь?.. Смотри на нее пристально... и я буду смотреть со всей страстью желания... Молчи... Сейчас по лучам наших глаз сольются наши души в той точке, Леленька, сольются навсегда...» О, какое чувство блаженства, экстаза... безумия, если хотите... Весь мир утонул в мгновении! Есть объятья... без поцелуя... Разве не чудо? Нет, не чудо, а естественно (ведь объятия и поцелуи для тела!) <...> А потом он написал:

Только раз оторвать от разбухшей земли

Не могли мы завистливых глаз,

Только раз мы холодные руки сплели

И дрожа, поскорее из сада ушли...

Только раз... в этот раз...» (ПК, 118-119).

Объяснение этого поведения, даваемое самой Хмара-Барщевской, сводится к бытовому толкованию: «Что же я? прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?» (ПК-118). На самом же деле в этом объяснении есть, пожалуй, лишь одно точное слово - «совесть». Обычно под совестью понимается что-то благоприобретенное, затверженное. Но не так было у Анненского. У него совесть - то, без чего человеку невозможно жить в мире. Это «Невозможно» станет заглавием одного из принципиальных стихотворений, открывающих в «Кипарисовом ларце» раздел «Разметанные листы»:

Есть слова - их дыханье, что цвет,

Так же нежно и бело-тревожно,

Но без них ни печальнее нет,

Ни нежнее тебя, невозможно.

Об этом стихотворении поэт писал С.А.Соколову, отвергшему посланное: «Вы пишете - прислать Вам стихов. Ей-Богу, не знаю, как за это и приняться. Попробовал я пересмотреть ларец и, кажется, кроме «Невозможно» в разных вариациях, там ничего и нет» (КО, 473). Значит, дело не в логическом выстраивании ситуации, не в попытках убедить самого себя, а в том, что органически присуще или не присуще человеку и поэту, как бы они ни различались...

Место мгновенного взрыва занимает у Анненского постоянная сосредоточенность на одних и тех же главных, принципиальных для него проблемах бытия, среди которых совесть как символ внутренней душевной ответственности занимает место совершенно особое:

О, мучительный вопрос!

Наша совесть... Наша совесть...

(«В дороге», сб. «Тихие песни»).

Недаром и Достоевский, так проникновенно прочитанный Анненским в критических статьях, определен у него словами: «В нем Совесть сделалась пророком и поэтом».

Это мучительное сознание прежде всего собственной ответственности перед другими могло вылиться у Анненского и в размышления о втянутости человека в привычный круговорот жизни, и в прямые инвективы социального поэта, и в историософские построения, и - чаще всего - в те стихи, где так неразрывно переплетены житейское и бытийственное, вечное и повседневное, красота и безобразие. Его стихи редко бывают открыты однозначному истолкованию, и это подчеркивается всей структурой «Кипарисового ларца», построенного по совершенно необычному плану. План этот может казаться чистой условностью или глубокой закономерностью, но в любом случае, в любом варианте бросается в глаза, что поэту необычайно важно поставить стихотворения в прямую связь друг с другом, объединить их не только соседством, но и общим заглавием. И трилистники, и складни (обратим внимание, что в складни входят не только циклы из двух стихотворений, но и отдельные произведения, в которых звучат два голоса, есть внутренний, пусть и не всегда материально выраженный, диалог) явно построены так. Но ведь и «Разметанные листы», что явно из заглавия, - тоже части одного когда-то целого организма. Это целое, как уже было справедливо замечено, - человеческая жизнь, причем скорее всего (и уж, во всяком случае, после смерти Анненского, когда «Кипарисовый ларец» стал восприниматься как завещание) - жизнь самого поэта, которая может быть в своей композиции и переиграна, скомпонована по-другому, но истинный ее смысл непременно останется единым и цельным.

И здесь важно отделить поэзию Анненского еще от одного типа символизма - того типа, который определился яснее всего в творчестве «младших» символистов. Разбирая творчество Анненского, Вяч. Иванов определил его поэзию как «ассоциативный символизм», когда поэт «берет исходною точкой в процессе своего творчества нечто физически или психологически конкретное и, не определяя его непосредственно, часто даже вовсе не называя, изображает ряд ассоциаций, имеющих с ним такую связь, обнаружение которой помогает многосторонне и ярко осознать душевный смысл явления, ставшего для поэта переживанием, и иногда впервые назвать его - прежде обычным и пустым, ныне же столь многозначительным его именем». И, представив такое понимание поэзии Анненского, он пишет далее: «Как различен от этого символизма, по методу и по духу, тот другой, который пишет на своем знамени «а realibus ad realiora» и, как в стихах Тютчева (возьмем хотя бы гимн о Ночном Ветре), сразу называет предмет, прямо определяя и изображая его ему присущими, а не ассоциативными признаками, - чтобы потом, чисто интуитивным полетом лирического одушевления, властно сорвать или магически опрозрачнить его внешние завесы и обнаружить его внутренний, хотя и, в свою очередь еще прикровенный и облаченный лик! <...> Для нас явление - символ, поскольку оно выход и дверь в тайну: для тех поэтов символ - тюремное оконце, чрез которое глядит узник, чтобы, утомившись приглядевшимся и ограниченным пейзажем, снова обратить взор в черную безвыходность своего каземата».

Действительно, для Анненского немыслимо прямое соположение своего «вещного мира» с какой бы то ни было сверхчувственной, сверхприродной реальностью. В то «реальнейшее», о котором пишет Иванов, он решительно не верит, и восхождение по лестнице смыслов от земного, повседневного - к лежащему в сфере мистических озарений и предощущений грядущего преображения для него представляется чем-то не входящим в сферу художнического внимания.

Но в то же самое время есть в творчестве Анненского одна константа, которая с удивительной настойчивостью врывается в его поэзию, делая ее предельно заостренной и ощутимой. Ведь, как и всякая человеческая жизнь, та жизнь, которая описана в трилистниках, складнях и разметанных листах «Кипарисового ларца», непременно кончается смертью.

Обычно, когда речь заходила об этом, советские литературоведы старались тщательно оберечь Анненского от истолкования в некоем «декадентском» духе, говоря, что тема смерти у него далеко не главная, что она не исчерпывает всего содержания поэзии и т.д. Да, конечно, главной она названа быть никак не может, так же, как не может быть, вероятно, названа главной ни одна из основных тем Анненского, но вряд ли можно отрицать, что весь «Кипарисовый ларец» написан словно в постоянном предчувствии смерти, обостряющем восприимчивость человека и поэта до последней прямоты и откровенности. Дело не в теме, а в общем настроении стихов.

Владислав Ходасевич, впервые обстоятельно проанализировавший эту сторону поэзии Анненского, справедливо связывает ее с тем предчувствием в любой момент готовой обрушиться смерти, какое было у Анненского в действительности. Он остро ощущал возможность именно такого расчета с жизнью, какой произошел, и потому говорил: «Я бы не хотел умереть скоропостижно. Это все равно, что уйти из ресторана, не расплатившись» (ПК-84). И. ощущая, закрывался от смерти повышенной обрядностью, подчеркнутой приверженностью к старобарской манере поведения, тщательно выверенной театральностью поступков - и в быту, и на лекциях, и при чтении стихов... И Ходасевич совершенно прав в том, что видел за этим если не постоянное ожидание, то предчувствие такой возможности.

Но, как кажется, ошибался Ходасевич в другом. Он постоянно сравнивал Анненского с Иваном Ильичом из толстовской повести, - с человеком, к которому подошла смерть, но который пред ее лицом сумел перемениться, стать из обыкновенного человека человеком совершенно новым, иным. Как же это смогло, по мнению Ходасевича, произойти? «Разорвать малое «я» могла бы в Анненском, как в Иване Ильиче, любовь к человеку или к Богу. Но ни у того, ни у другого этой любви не было. <...> Расширение «я» могло произойти лишь чудом, которого они не звали и в которое не верили». Но с Иваном Ильичом это чудо произошло, а вот с Анненским-поэтом - нет: «... драма, развернутая в его поэзии, обрывается на ужасе - перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это - ужас, приоткрывающий перспективу - опять-таки в ужас. Два зеркала, отражающие пустоту друг друга». И в таком выходе Ходасевич совпадает с Вяч. Ивановым, только подходя с другой стороны. Раз Анненскому не было дано видеть сверхчувственную полноту мира, значит - он не мог и преодолеть того страха смерти, который в нем таился, был обречен говорить свои слова, как бы мастерски они ни были отточены, в пространстве между двумя пустотами.

Точка зрения, очевидно, имеющая все права на существование. И все же, думается, пытаться определить истинный смысл поэзии Анненского только по его отношению к ценностям, условно говоря, религиозного порядка было бы несправедливо, ибо сам он отчетливо видел то, что может преобразить жизнь, дать человеку возможность полноценно существовать в ней, даже если в конце и таится ужас смерти.

Такой силой для Анненского являлась возможность облечь свои мысли и переживания в слово, которое тем самым становилось побеждающим жестокую бессмыслицу жизни и ужас грядущей гибели. После смерти Анненского Максимилиан Волошин вспоминал о нем: «Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков: он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать». Это свидетельство, конечно, еще ничего не доказывает, ибо таково вообще должно быть отношение к слову у любого настоящего филолога. Но бесспорно, что Волошин в данном случае опирался на письмо самого Анненского, где философия слова развита с предельной, пожалуй, для Анненского отчетливостью и прямотой, на которую он, целомудренный в выражении собственных мыслей, решался не часто: «Дорогой Максимилиан Александрович, Да, Вы будете один. Приучайтесь гореть свечой, которую воры забыли, спускаясь в подвал, - и которая пышет, и мигает, и оплывает на каменном приступке, и на одни зигзаги только и светит - мыши, да и то, может быть, Аполлоновски-призрачной. Вам суждена, может быть, по крайней мере на ближайшие годы, роль мало благодарная. Ведь у Вас школа... у Вас не только светила, но всякое бурое пятно не проснувшихся еще трав, Ночью скосмаченных... знает, что они - слова, и что ничем, кроме слова, им, светилам, не быть, что отсюда и их красота, и алмазность, и тревога, и уныние. А разве многие понимают, что такое слово - у нас? Да почти никто. <...> за последнее время и у нас - ух! - как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово, т.е. самое загадочное, - может быть именно слово будничное». Слово, причем именно слово будничное, а не высокоторжественное (далее в этом письме отношение Анненского к слову противопоставляется выисканному, редкому слову Вяч. Иванова), приобретает характер всеобъемлющий, вмещает в себя весь мир, от бурых трав до небесных светил. Слово должно состояться, даже независимо от того, кем оно впервые было произнесено. И мысль, и настроение, и вся человеческая жизнь не существуют отдельно от своего выражения в слове. Мемуаристы рассказывают, с какой ответственность он относился к своим лекциям: «Мало сказать, что он был чрезвычайно тонким и чутким стилистом: он был стилистом именно произносимого, а не читаемого слова, он заботился о тщательном подборе выражений не только со стороны смысла, но и со стороны звука». И рядом с этим не кажется странным воспоминание Т.А. Богданович о том, что одной из заветных мыслей Анненского было предположение, что «не имеет никакого значения, кем рождена идея. Важно одно, что она родилась. Пусть ее воспримет и понесет дальше тот, кого она заразила. Он понесет ее в мир и будет развивать ее сам» (ПK-82). Мысль, идея принадлежат любому, а словесное ее выражение - лишь одному, и ради именно словесного выражения можно страдать, мучиться, выискивать нужное выражение и для бумаги, и для звучащей речи.

Показателен в этом отношении эпизод, происшедший за восемнадцать дней до смерти Анненского. Во втором номере «Аполлона» должны были печататься его стихи, но в последний момент С.Маковский отдал предназначенное для них место подборке стихотворений Черубины де Габриак - вымышленной поэтессы, в которую он заочно влюбился. Анненский отвечал корректным, но чрезвычайно расстроенным тоном. В тот же день он написал стихотворение «Моя Тоска», внешняя тема которого - спор о любви. Но за этим внешним поводом у внимательных читателей были основания подозревать и другое. А.Ахматова, знавшая письмо Маковскому, связывала четвертую строфу этого стихотворения:

В венке из тронутых, из вянущих азалий

Собралась петь она... Не смолк и первый стих,

Как маленьких детей у ней перевязали.

Сломали руки им и ослепили их, -

именно с отказом Маковского публиковать стихи Анненского: «Это про стихи свои, совсем тут не про любовь, как кто-то придумал». Она шла и дальше: «Редактору журнала «Аполлон» К. <так!> Маковскому она предъявляла исключительно тяжелое обвинение, считая, что его неуважительное отношение к стихам Иннокентия Анненского <...>, крайне взволновавшее этого глубоко почитаемого ею поэта, послужило одной из причин его смерти». Неужели такая трагедийность была возможно только из-за переноса нескольких стихотворений в другой номер журнала, как бы ни хотелось видеть их в печати ранее? Очевидно, причина была намного глубже: не было понято стремление высказаться, произнести свое слово, на возможность чего поэт рассчитывал.

Оказалась невыполненной главная задача поэта, то, что помогает ему найти собственный путь в страшном мире, - создать свое, особое слово, преодолевающее трагизм жизни, слово катартическое, а не узко-бытовое, приземленное и служащее голым оружием мысли: «Что-то торжественно слащавое и жеманное точно прилипло к русскому стиху. Да и не хотим мы глядеть на поэзию серьезно, т.е. как на искусство. На словах поэзия будет для нас, пожалуй, и служение, и подвиг, и огонь, и алтарь, и какая там еще не потревожена эмблема, а на деле мы все еще ценим в ней сладкий лимонад, не лишенный, впрочем, и полезности, которая даже строгим и огорченным русским читателем очень ценится. Разве можно думать над стихами? Что же тогда останется для алгебры?» (КО, 97). Слово для него объединяет в себе и поэтическую мысль, и - далее - стих с личностью человека, его пережившего, то есть создание Слова уподобляется созданию мира не только одного стихотворения, но и всего мира поэта.

Но и этого, по Анненскому, мало для сотворения настоящей, истинной поэзии. В одном из странных «одиночных» складней «Кипарисового ларца» - стихотворении «Другому» - Анненский противопоставляет свою поэзию поэзии совсем иного типа, поэзии безумного порыва, «мэнад по ночам»... И вот чем разрешается это противопоставление:

Ты весь - огонь. И за костром ты чист.

Испепелишь, но не оставишь пятен,

И бог ты там, где я лишь моралист,

Ненужный гость, неловок и невнятен.

Пройдут года... Быть может, месяца...

Иль даже дни, и мы сойдем с дороги.

Ты - в лепестках душистого венца.

Я просто так, задвинутый на дроги.

Наперекор завистливой судьбе

И нищете убого-слабодушной.

Ты памятник оставишь по себе.

Незыблемый, хоть сладостно-воздушный...

Моей мечты бесследно минет день...

Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,

Другой поэт ее полюбит тень

В нетронуто торжественном уборе...

Полюбит, и узнает, и поймет,

И, увидав, что тень проснулась, дышит, -

Благословит немой ее полет

Среди людей, которые не слышат...

Это еще не конец стихотворения, но отрывок вполне достаточный, чтобы понять, что именно Анненский видит в своей позиции по отношению к миру. Здесь он явно развивает тему стихотворения Баратынского «Мой дар убог, и голос мой негромок...» (вплоть до буквального повторения: «Как знать?»). Но если Баратынский приблизительно на этом и кончает свое размышление (даже несколько ранее - у него нет горьких слов о людях, отказывающихся слышать), то для Анненского оказывается настоятельно необходимой еще одна строфа:

Пусть только бы в круженьи бытия

Не вышло так, что этот дух влюбленный,

Мой брат и маг не оказался я,

В ничтожестве слегка лишь подновленный.

Страшно, если наследник поэзии окажется повторением самого поэта, его слегка подновленной копией, и вместо движения история окажется вечным возвратом к одному и тому же, а человеческая мысль, заключенная в стих, - повторением уже раз высказанного. Именно здесь лежит еще один центр постоянного задания лирики Анненского, противостоящей той части современной ему поэзии, которая стремится заставить «поэта забывать об исключительной и истинной силе своего материала, слов, в их благороднейшем назначении - связывать переливной сетью символов я и не-я, гордо и скорбно сознавая себя средним - и притом единственным средним, между этими двумя мирами» (КО, 338-339). Именно поэтому следующая же фраза так определенно говорит: «Символистами справедливее всего называть, по-моему, тех поэтов, которые не столько заботятся о выражении я или изображении не-я, как стараются усвоить и отразить их вечно сменяющиеся взаимоположения» (КО, 339).

Эта глобальная проблема, одна из центральных для мысли XX века, в какой бы области она ни развивалась. - мысли художественной, эстетической, философской, - постоянно варьируясь, предстает и в поэзии, и в критической прозе Анненского с обостренной обнаженностью и какой-то беззащитностью.

И это принципиальное многоголосие я и различных не-я в лирике оказывается поддержано многоголосием тех корней, на которые опирается поэзия Анненского. Для него словно бы не существует проблемы отбора. Не случайно Мандельштам в одной из статей обмолвился о нем: «Во время расцвета мишурного русского символизма и даже до его начала Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать». Античность и французская поэзия XIX - начала XX века, Пушкин и едва ли не романсовая банальность - все находит себе место в его поэтическом мире, все вступает в перекличку, отзываясь внутреннему настрою души поэта.

Все это сосредоточено прежде всего в «Кипарисовом ларце», который в самой своей структуре объединяет случайное и глубоко закономерное. Ведь будь деление на трилистники чисто внешним, Анненский, без сомнения, легко нашел бы способ весь сборник составить именно из них. Однако они, составляющие самую значительную часть книги, все же не одиноки: рядом с ними стоят стихотворения, нарушающие строгий принцип троичности. Стало быть, место величественной четкости и единства занимает соотношение гораздо более сложное, в котором свою роль выполняют и стихотворения, выбивающиеся из главного принципа объединения. Точно то же происходит и внутри самих трилистников: далеко не всегда можно с точностью определить, почему то или иное стихотворение попало именно в тот трилистник, в котором оно стоит. И это еще более подчеркнуто тем, что существуют разные варианты состава сборника, где композиция меняется довольно решительным образом. Все время обновляются ассоциативные связи внутри одного стихотворения в зависимости от читательского восприятия, но все время обновляются и ассоциации, вызываемые соположением стихов внутри книги. Смысл меняется, постоянно прирастая, потому что богатство ассоциативности вовсе не влечет за собою забвения первичных связей, которые некогда были проявлены. Поэтому-то общее впечатление читателя от «Кипарисового ларца» невозможно привести к одному знаменателю, оно оказывается мало того что многослойным еще и все время меняющимся, не равным самому себе.

Ведь и самый смысл заглавия сборника тоже неоднозначен. С одной стороны, его можно свести к чисто бытовому: это настоящий ларец кипарисового дерева, в котором Анненский хранил свои тетради со стихами. Но не может не звучать и символическое значение: в русской традиции кипарис понимался как древо скорби, а согласно античной легенде в этом дереве была заключена жизнь человека - юноши Кипариса, любимца Аполлона, теперь безутешно оплакивающего свою утрату. Но нельзя обойти вниманием и замечание М.Волошина о возможном источнике заглавия: одна из книг любимого Анненским поэта Шарля Кро называлась «Le coffret de santal», то есть «Санталовый ларец» (ПК, 71). Таким образом, в сознании читателя название книги несет одновременно смысл и бытовой, и символический, а также насыщено литературными ассоциациями с французской поэзией, причем в наиболее экспериментальном ее изводе.

И все же чем объяснить то место, которое заняла поэзия Анненского и прежде всего «Кипарисовый ларец» - в поэзии XX века? Почему она оказалась на периферии литературного движения времени, по-настоящему вернувшись в сознание поэтов и читателей только много лет спустя? (Надо только помнить, что очень часто истинное развитие литературы идет не по прямой, а по периферийным линиям, и то, что осмыслялось как второстепенное, может для следующего поколения поэтов оказаться главным, как отчасти случилось и с Анненским). Как представляется, дело не только и даже не столько в том, что он стоял вдалеке от поэтического движения своего времени, но в том, что Анненскому удалось обойти, миновать те бездны, которые неминуемо вставали на пути его современников: бездну мистики, бездну сосредоточенности на «проклятых» вопросах бытия, бездну заоблачных высот языка, всеобщих соответствий. В статье, посвященной посмертной оценке Анненского-поэта, которую мы уже цитировали выше, Вяч. Иванов справедливо писал: «Такой поэт любит, подобно Маллармэ, поражать непредвиденными, порой загадочными сочетаниями образов и понятий и, заставляя читателя осмыслить их взаимоотношения и соответствия, стремится к импрессионистическому эффекту разоблачения». От общих с прочими русскими символистами (в том числе и с Ивановым) истоков - русской классической лирики, античности, французских символистов - Анненский пошел совсем в другом направлении, перекинув мост между символизмом, разрабатывавшимся Малларме и его французскими соратниками, а потом перешедшим к авторам «Русских символистов», - к поэзии уже более позднего времени, поэзии постсимволистской. Поэтому совсем не случайно именно поэты-акмеисты канонизировали Анненского.

Но можно отметить, что для каждого большого поэта, связавшего свою судьбу с акмеизмом, имя Анненского звучало совершенно по-разному. Для Гумилева он был и почитаемым Учителем в самом прямом смысле этого слова (Гумилев учился у Анненского в гимназии), и тонким и проницательным читателем, которого он специально благодарил «за лестный отзыв об «Озере Чад», моем любимом стихотворении. Из всех людей, которых я знаю, только Вы увидели в нем самую суть, ту иронию, которая составляет сущность романтизма и в значительной степени обусловила название всей книги». Но за внешним почтением, за открывающим первую по-настоящему акмеистическую книгу Гумилева «Колчан» стихотворением «Памяти Анненского» все же чувствуется глубокое разногласие в видении мира, о котором точно написал в одном из своих поздних стихотворений Георгий Иванов:

Я люблю безнадежный покой,

В октябре - хризантемы в цвету,

Огоньки за туманной рекой,

Догоревшей зари нищету...

Тишину безымянных могил,

Все банальности «Песен без слов»,

То, что Анненский жадно любил,

То, чего не терпел Гумилев.

Для Мандельштама Анненский был поэтом, который, во-первых, внес в нашу культуру «внутренний эллинизм» и дух высокой филологии, которых ей так не хватало. И второе, что было с этим связано, - умение Анненского соединить дух своей эпохи с той «тоской по мировой культуре», которая под конец жизни превратилась у Мандельштама в символ истинного акмеизма.

Но сильнее всего поэзия Анненского воздействовала на творчество Анны Ахматовой, что неоднократно было подтверждено как ею самой, так и многочисленными исследователями. Думается, именно Ахматовой в наибольшей степени удалось воплотить тот дух обостренной совести, с которого мы начинали разговор. Тема совести - сквозная в «Поэме без героя», где она перерастает в тему нравственного суда над своим временем и над самой собой. Но не в меньшей степени связаны с Анненским и открыто социальные стихи Ахматовой, не прячущиеся «в роковую шкатулку, в кипарисный ларец», ту шкатулку, у которой тройное дно, как чаще всего бывало в поздней лирике Ахматовой. И особое значение приобретает для нее стихотворение «Петербург», строки из которого: «Да пустыни немых площадей, / Где казнили людей до рассвета» - были поставлены эпиграфом к одному из вариантов стихотворения «Все ушли и никто не вернулся...», а потом в том же качестве эпиграфа перекочевали в эпилог «Поэмы». Этот блуждающий эпиграф служил знаком того, что не могло быть опубликовано при жизни автора, как утаившиеся за отточием строки эпилога или как сохраненные Л.К. Чуковской «пропущенные» строфы «Решки»:

Ты спроси у моих современниц,

Каторжанок, стопятниц, пленниц,

И тебе порасскажем мы,

Как в беспамятном жили страхе,

Как растили детей для плахи,

Для застенка и для тюрьмы.

Посиневшие стиснув губы,

Обезумевшие Гекубы

И Кассандры из Чухломы,

Загремим мы безмолвным хором

(Мы, увенчанные позором):

«По ту сторону ада мы»...

Совершенно особую роль поэзия Анненского сыграла в творчестве «младших акмеистов» - Георгия Иванова и Георгия Адамовича, первый из которых напитывал свои стихи и прозу не простыми цитатами из Анненского, а самим духом его творчества, делая его символы своими, образуя тем самым особое художественное пространство; второй очень часто делал Анненского мерой всех достижений современной поэзии. Но это - уже совершенно иная тема, неразрешимая в данных рамках.

Максимилиан Волошин вспоминал о том, как Анненский читал свои стихи: «Иннокентий Федорович достал большие листы бумаги, на которых были написаны его стихи. Затем он торжественно, очень чопорно поднялся с места (стихи он всегда читал стоя) <...> Окончив стихотворение, Иннокентий Федорович всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног...» (ПК-70). Эти выпускаемые из рук листы - то ли «разметанные листы», то ли «опавшие листья» - плавно покачиваясь на воздухе, опускались в русскую поэзию, становясь ее плотью и кровью. Без «Кипарисового ларца» она уже давно немыслима, как немыслима и вся русская культура без царскосельского эллиниста, полиглота, барина, декадента, директора гимназии, поэта мучительной совести.

Из книги Кто убил президента Кеннеди? автора Ефимов Игорь Маркович

АВТОР. УРОВЕНЬ 2 Уже вторую неделю подряд я не мог остановиться. Еще раз, еще и еще…За окнами курились последние клубы едкого торфяного смога, и удушливая августовская жара липла к телу потными кругами, а на экране монитора уже разворачивались картины иного апокалипсиса.

Из книги Альманах Felis №001 автора Лагутин Геннадий

АВТОР. УРОВЕНЬ 3 В вагоне было жарко.Ноябрь в этом году выдался аномально теплым (хотя после такого лета – вполне в тренде), а проводник топил, как в декабре 41-го, когда немцы мерзли под Москвой. Олеся сняла джемпер, обнаружив маечку с глубоким вырезом, куда мог провалиться

Из книги Соборный двор автора Щипков Александр Владимирович

АВТОР. УРОВЕНЬ 4 Интересно, как в обычной жизни бытовая и ничего не значащая рутина заслоняет собой самые важные и яркие моменты – те, что мы называем автобиографичными.Жизнь – непрерывная цепь событий, в основной своей массе скучных и повторяющихся. Утром вы встаете и

Из книги Герои 90-х. Люди и деньги автора Соловьев Александр

АВТОР ВЫРАЖАЕТ БЛАГОДАРНОСТЬ всем, кто помогал ему в работе над этой книгой. Моя жена, Марина, мои дочери, Лена и Наташа, не только вкладывали свой труд на всех этапах подготовки и сдачи рукописи в печать - держали корректуру, сверяли даты и имена, готовили индекс,

Из книги автора

Автор о себе С чего это началось... Родился я, с исторической точки зрения, вчера, то есть в 1960 году, 4 октября. Мой отец - Иван Афанасьевич Папченко, мать - Лидия Даниловна Папченко, в девичестве Кондратенко.Приютил нашу семью миниатюрный станционный поселок Янполь (ныне

Из книги автора

Автор о себе По профессии я петрограф (описыватель и исследователь горных пород), по призванию – служитель Слова. Это замечательное сочетание расширяет горизонт, позволяет не только воспринимать Мир сердцем, но и приближаться к постижению тайн Божественной Вселенной и

Из книги автора

Автор о себе Родился в Горьком. С детства мечтал стать историком и писателем. Толком не определившись, поступил на историко-филологический факультет Нижегородского университета. Бурные девяностые заставили временно поменять приоритеты: в итоге сходил за вторым высшим,

Из книги автора

Автор о себе Мое имя - Тамара Полилова, я пишу рассказы и работаю в более крупных формах, учусь в очной аспирантуре (в данный момент работаю над написанием диссертации), имею два высших образования (математическое и медицинское) и среднее специальное – музыкальное

Из книги автора

Автор о себе Родилась я в советские времена в Ленинграде. В три года пошла в свой первый поход в лес с родителями. С тех пор не мыслила свою жизнь без леса. Как и все дети того времени, в семь лет пошла в школу, самую обычную, которую через десять лет и закончила. Когда в пятом

Из книги автора

Автор о себе С самого первого дня моей жизни, я получила в своё распоряжение невероятно-запутанную и сложную, расцвеченную всяческими красками, судьбу, вспоминая которую, не раз заносила перо над листом бумаги, испытывая желание записать все свои злоключения... Потом враз

Из книги автора

Из книги автора

Из книги автора

Из книги автора

Автор приватизации Изначально идея введения в России приватизационных чеков принадлежала экономисту Виталию Найшулю. Она возникла еще в 1981 году и обсуждалась с высокопоставленными чиновниками задолго до перестройки. Однако в 1992 году ее авторы уже считали ваучерную

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Иннокентий Анненский
Кипарисовый ларец

Трилистники

Трилистник сумеречный
1. Сиреневая мгла


Наша улица снегами залегла,
По снегам бежит сиреневая мгла.
Мимоходом только глянула в окно,
И я понял, что люблю ее давно.
Я молил ее, сиреневую мглу:
«Погости, побудь со мной в моем углу,
Не тоску мою древнюю развей,
Поделись со мной, желанная, своей!»
Но лишь издали услышал я ее ответ:
«Если любишь, так и сам отыщешь след,
Где над омутом синеет тонкий лед,
Там часочек погощу я, кончив лет,
А у печки-то никто нас не видал…
Только те мои, кто волен да удал».

2. Тоска мимолетности


Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной,
И в безнадежности распахнутых окон,
Уже незрячие, тоскливо-белы стены.

Сейчас наступит ночь. Так черны облака…
Мне жаль последнего вечернего мгновенья:
Там все, что прожито, – желанье и тоска,
Там все, что близится, – унылость и забвенье.

Здесь вечер как мечта: и робок и летуч,
Но сердцу, где ни струн, ни слез, ни ароматов,
И где разорвано и слито столько туч…
Он как-то ближе розовых закатов.

3. Свечку внесли


Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?

С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.

И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.

Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя бегут голубое.

Трилистник соблазна
4. Маки


Веселый день горит… Среди сомлевших трав
Все маки пятнами – как жадное бессилье,
Как губы, полные соблазна и отрав,
Как алых бабочек развернутые крылья.

Веселый день горит… Но сад и пуст и глух.
Давно покончил он с соблазнами и пиром, -
И маки сохлые, как головы старух,
Осенены с небес сияющим потиром.

5. Вариант. Маки в полдень


Безуханно и цветисто
Чей-то нежный сгиб разогнут, -
Крылья алого батиста
Развернулись и не дрогнут.

Все, что нежит – даль да близь,
Оскорбив пятном кровавым,
Жадно маки разрослись
По сомлевшим тучным травам.

Но не в радость даже день им,
Темны пятна маков в небе,
И тяжелым сном осенним
Истомлен их тяжкий жребий.

Сном о том, что пуст и глух
Будет сад, а в нем, как в храме,
Тяжки головы старух…
Осененные Дарами.

6. Смычок и струны


Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Каксаться скрипки столько лет
И не узнать при свете стуны!

Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.

«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно, ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.

«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно…»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.

Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И быбло мукою для них,
Что людям музыкой казалось.

Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.

7. В марте


Позабудь соловья на душистых цветах,
Только утро любви не забудь!
Да ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь!

Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она, -
Только разнапоил ее март огневой,
Да пьянее вина!

Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…

Трилистник сентиментальный
8. Одуванчики


Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке,
Два желтые обсевочка
Сажая на песке.

Не держатся и на-поди:
Песок ли им не рад?..
А солнце уж на западе
И золотится сад.

За ручкой ручку белую
Малютка отряхнет:
«Чуть ямочку проделаю,
Ее и заметет…

Противные, упрямые!»
– Молчи, малютка дочь,
Коль неприятны ямы им,
Мы стебельки им прочь.

Вот видишь ли: все к лучшему -
Дитя, развеселись,
По холмику зыбучему
Две звездочки зажглись.

Мохнатые, шафранные
Звездинки из цветов…
Ну вот, моя желанная,
И садик твой готов.

Отпрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придет – у Боженьки
Постельки есть для всех…

Заснешь ты, ангел-девочка,
В пуху, на локотке…
А желтых два обсевочка
Распластаны в песке.

9. Старая шарманка


Небо нас совсем свело с ума:
То огнем, то снегом нас слепило,
И, ощерясь, зверем отступила
За апрель упрямая зима.

Чуть на миг сомлеет в забытьи -
Уж опять на брови шлем надвинут,
И под наст ушедшие ручьи,
Не допев, умолкнут и застынут.

Но забыто прошлое давно,
Шумен сад, а камень бел и гулок,
И глядит раскрытое окно,
Как трава одела закоулок.

Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленьи мая
Все никак смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.

И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, что не к чему работа,
Что обида старости растет
На шипах от муки поворота.

Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал
Оттого, что петь нельзя, не мучась?..

10. Вербная неделя

Вале Хмара-Барщевскому



В желтый сумрак мертвого апреля,
Попрощавшись с водною пустыней,
Уплывала Вербная Неделя
На последней, на погиблой снежной льдине.

Уплывала в дымах благовонных,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме.

Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слезы по вербе
На румяные щеки херувима.

Трилистник осенний
11. Ты опять со мной


Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.

Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томит меня развод.

До конца все видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…

12. Август


Еще горят лучи под сводами дорог,
Но там, между ветвей, все глуше и немее:
Так улыбается бледнеющий игрок,
Ударов жребия считать уже не смея.

Уж день за сторами. С туманом по земле
Влекутся медленно унылые призывы…
А с ним все душный пир, дробится в хрустале
Еще вчерашний блеск, и только астры живы…

Иль это – шествие белеет сквозь листы?
И там огни дрожат под матовой короной,
Дрожат и говорят: «А ты? Когда же ты?»
На медном языке истомы похоронной…

Игру ли кончили, гробница ль уплыла,
Но проясняются на сердце впечатленья;
О, как я понял вас: и вкрадчивость тепла,
И роскошь цветников, где проступает тленье…

13. То было на Валлен-Коски


То было на Валлен-Коски.
Шел дождик из дымных туч,
И желтые мокрые доски
Сбегали с печальных круч.

Мы с ночи холодной зевали,
И слезы просились из глаз;
В утеху нам куклу бросали
В то утро в четвертый раз.

Разбухшая кукла ныряла
Послушно в седой водопад,
И долго кружилась сначала,
Все будто рвалася назад.

Но даром лизала пена
Суставы прижатых рук, -
Спасенье ее неизменно
Для новых и новых мук.

Гляди, уж поток бурливый
Желтеет, покорен и вял;
Чухонец-то был справедливый,
За дело полтину взял.

Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.

Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.

И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…

Трилистник лунный
14. Зимнее небо


Талый снег налетал и слетал,
Разгораясь, румянились щеки.
Я не думал, что месяц так мал
И что тучи так дымно-далеки…

Я уйду, ни о чем не спросив,
Потому что мне вынулся жребий,
Я не думал, что месяц красив,
Так красив и тревожен на небе.

Скоро полночь. Никто и ничей,
Утомлен самым призраком жизни,
Я любуюсь на дымы лучей
Там, в моей обманувшей отчизне.

15. Лунная ночь в исходе зимы


Мы на полустанке,
Мы забыты ночью,
Тихой лунной ночью,
На лесной полянке…
Бред – или воочью
Мы на полустанке
И забыты ночью?
Далеко зашел ты,
Паровик усталый!
Доски бледно-желты,
Серебристо-желты,
И налип на шпалы
Иней мертво-талый.
Уж туда ль зашел ты,
Паровик усталый?
Тишь-то в лунном свете,
Или только греза
Эти тени, эти
Вздохи паровоза
И, осеребренный
Месяцем жемчужным,
Этот длинный, черный
Сторож станционный
С фонарем ненужным
На тени узорной?
Динь-динь-динь – и мимо,
Мимо грезы этой,
Так невозвратимо,
Так непоправимо
До конца не спетой,
И звенящей где-то
Еле ощутимо.

16. Traeumerei


Сливались ли это тени,
Только тени в лунной ночи мая?
Это блики, или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая?
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени
Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая,
В томных тенях, в томных тенях мая?
Или сад был одно мечтанье
Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье,
Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья
Лунной ночью, лунной ночью мая…

Трилистник обреченности
17. Будильник


Обручена рассвету
Печаль ее рулад…
Как я игрушку эту
Не слушать был бы рад…

Пусть завтра будет та же
Она, что и вчера…
Сперва хоть громче, глаже
Идет ее игра.

Но вот, уж не читая
Давно постылых нот,
Гребенка золотая
Звенит, а не поет…

Цепляясь за гвоздочки,
Весь из бессвязных фраз,
Напрасно ищет точки
Томительный рассказ,

О чьем-то недоборе
Косноязычный бред…
Докучный лепет горя
Ненаступивших лет,

Где нет ни слез разлуки,
Ни стылости небес,
Где сердце – счетчик муки,
Машинка для чудес…

И скучно разминая
Пружину полчаса,
Где пряется смешная
И лишняя Краса.

18. Стальная цикада


Я знал, что она вернется
И будет со мной – Тоска.
Звякнет и запахнется
С дверью часовщика…

Сердца стального трепет
Со срекотаньем крыл
Сцепит и вновь расцепит
Тот, кто ей дверь открыл…

Жадным крылом цикады
Нетерпеливо бьют:
Счастью ль, что близко, рады,
Муки ль конец зовут?..

Столько сказать им надо,
Так далеко уйти…
Розно, увы! Цикада,
Наши лежат пути.

Здесь мы с тобой лишь чудо,
Жить нам с тобою теперь
Только минуту – покуда
Не распахнулась дверь…

Звякнет и запахнется,
И будешь ты так далека…
Молча сейчас вернется
И будет со мной – Тоска.

19. Черный силуэт. Сонет


Пока в тоске растущего испуга
Томиться нам, живя, еще дано,
Но уж сердцам обманывать друг друга
И лгать себе, хладея, суждено;

Пока прильнув сквозь мерзлое окно,
Нас сторожит ночами тень недуга,
И лишь концы мучительного круга
Не сведены в последнее звено, -

Хочу ль понять, тоскою пожираем,
Тот мир, тот миг с его миражным раем…
Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет…

А сад заглох… и дверь туда забита…
И снег идет… и черный силуэт
Захолодел на зеркале гранита.

Трилистник огненный
20. Аметисты


Когда, сжигая синеву,
Багряный день растет неистов,
Как часто сумрак я зову,
Холодный сумрак аметистов.

И чтоб не знойные лучи
Сжигали грани аметиста,
А лишь мерцание свечи
Лилось там жидко и огнисто.

И, лиловея и дробясь,
Чтоб уверяло там сиянье,
Что где-то есть не наша связь,
А лучезарное сиянье…

21. Сизый закат


Близился сизый закат.
Воздух был нежен и хмелен,
И отуманенный сад
Как-то особенно зелен.

И, о Незримой твердя
В тучах таимой печали,
В воздухе, полном дождя,
Трубы так мягко звучали.

Вдруг – точно яркий призыв,
Даль чем-то резко разъялась:
Мягкие тучи пробив,
Медное солнце смеялось.

22. Январская сказка


Светилась колдуньина маска,
Постукивал мерно костыль…
Моя новогодняя сказка,
Последняя сказка, не ты ль?

О счастье уста не молили,
Тенями был полон покой,
И чаши открывшихся лилий
Дышали нездешней тоской.

И, взоры померкшие нежа,
С тоской говорили цветы:
«Мы те же, что были, все те же,
Мы будем, мы вечны, а ты?»

Молчите… Иль грезить не лучше,
Когда чуть дымятся угли?..
Январское солнце не жгуче,
Та кпылки его хрустали…

Трилистник кошмарный
23. Кошмары


«Вы ждете? Вы в волненьи? Это бред.
Вы отворять ему идете? Нет!
Поймите: к вам стучится сумасшедший,
Бог знает где и с кем всю ночь проведший,
Оборванный, и речь его дика,
И камешков полна его рука;
Того гляди – другую опростает,
Вас листьями сухими закидает,
Иль целовать задумает, и слез
Останутся следы в смятеньи кос,
Коли от губ удастся скрыть лицо вам,
Смущенным и мучительно пунцовым.

* * * * * * *

Послушайте!.. Я только вас пугал:
Тот далеко, он умер… Я солгал.
И жалобы, и шепоты, и стуки, -
Все это „шелест крови“, голос муки…
Которую мы терпим, я ли, вы ли…
Иль вихри в плен попались и завыли?
Да нет же! Вы спокойны… Лишь у губ
Змеится что-то бледное… Я глуп…
Свиданье здесь назначено другому…
Все понял я теперь: испуг, истому
И влажный блеск таимых вами глаз».
Стучат? Идут? Она приподнялась.
Гляжу – фитиль у фонаря спустила,
Он розовый… Вот косы отпустила.
Взвились и пали косы… Вот ко мне
Идет… И мы в огне, в одном огне…
Вот руки обвились и увлекают,
А волосы и колют, и ласкают…
Так вот он ум мужчины, тот гордец,
Не стоящий ни трепетных сердец,
Ни влажного и розового зноя!

* * * * * * *

И вдруг я весь стал существо иное…
Постель… Свеча горит. На грустный тон
Лепечет дождь… Я спал и видел сон.

24. Киевские пещеры


Тают зеленые свечи,
Тускло мерцает кадило,
Что-то по самые плечи
В землю сейчас уходило,

Чьи-то беззвучно уста
Молят дыханья у плит,
Кто-то, нагнувшись, «с креста»
Желтой водой их поит…

«Скоро ль?» – Терпение, скоро…
Звоном наполнилсь уши,
А чернота коридора
Все безответней и глуше…

Нет, не хочу, не хочу!
Как? Ни людей, ни пути?
Гасит дыханье свечу?
Тише… Ты должен ползти…

25. То и Это


Ночь не тает. Ночь как камень.
Плача тает только лед,
И струит по телу пламень
Свой причудливый полет.

Но лопочут, даром тая,
ЛедышкИ на голове:
Не запомнить им, считая,
Что подушек только две.

И что надо лечь в угарный,
В голубой туман костра,
Если тошен луч фонарный
На скользоте топора.

Но отрадной до рассвета
Сердце дремой залито,
Все простит им… если это
Только Это, а не То.

Трилистник проклятия
26. Ямбы


О, как я чувствую накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-бледных дней!
Вы, карты, есть ли что в одно и то же время
Приманчивее вас, пошлее и страшней!

Вы страшны нежностью похмелья, и науке,
Любви, поэзии – всему вас предпочтут.
Какие подлые не пожимал я руки,
Не соглашался с чем?.. Скорей! Колоды ждут…

Зеленое сукно – цвет малахитов тины,
Весь в пепле туз червей на сломанном мелке…
Подумай: жертву накануне гильотины
Дурманят картами и в каменном мешке.

27. Доля (Кулачишка)


Цвести средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов,
И стонущих блоков и чада,
И стука бильярдных шаров.

Любиться, пока полосою
Кровавой не вспыхнул восток,
Часочек, покуда с косою
Не сладился белый платок.

Скормить Помыканьям и Злобам
И сердце, и силы дотла -
Чтоб дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.

28. О нет, не стан


О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок,
Я из твоих соблазнов затаю
Не влажный блеск малиновых улыбок, -
Страдания холодную змею.

Так иногда в банально-пестрой зале,
Где вальс звенит, волнуя и моля,
Зову мечтой я звуки Парсифаля,
И Тень, и Смерть над маской короля…

* * * * * * *

Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость – только мука
По где-то там сияющей красе…

Трилистник победный
29. В волшебную призму


Хрусталь мой волшебен трикраты:
Под первым устоем ребра -
Там руки с мученьем разжаты,
Раскидано пламя костра.

Но вновь не увидишь костер ты,
Едва передвинешь устой -
Там бледные руки простерты
И мрак обнимают пустой.

Нажмешь ли устой ты последний -
Ни сжаты, ни рознятых рук,
Но радуги нету победней,
Чем радуга конченных мук!..

30. Трое


Ее факел был огнен и ал,
Он был талый и сумрачный снег:
Он глядел на нее и сгорал,
И сгорал от непознанных нег.

Лоно смерти открылось черно -
Он не слышал призыва: «Живи»,
И осталось в эфире одно
Безнадежное пламя любви.

Да на ложе глубокого рва,
Пенной ризой покрыта до пят,
Одинокая грезит вдова -
И холодные воды кипят…

31. Пробуждение


Кончилась яркая чара,
Сердце очнулось пустым:
В сердце, как после пожара,
Ходит удушливый дым.

Кончилась? Жалкое слово,
Жалкого слова не трусь:
Скоро в остатках былого
Я и сквозь дым разберусь.

Что не хотело обмана -
Все остается за мной…
Солнце загарью тумана
Желто, как вставший больной.

Жребий, о сердце, твой понят -
Старого пепла не тронь…
Большет проклятый огонь
Стен твоих черных не тронет!

Трилистник траурный
32. Перед панихидой. Сонет


Два дня здесь шепчут: прям и нем
Все тот же гость в дому,
и вянут космы хризантем
В удушливом дыму.

Гляжу и мыслю: мир ему,
Но нам-то, нам-то всем,
Иль тюк в ту смрадную тюрьму
Захлопнулся совсем?

«Ах! Что мертвец! Но дочь, вдова…»
Слова, слова, слова.
Лишь Ужас в белых зеркалах

Здесь молит и поет
И с поясным поклоном Страх
Нам свечи раздает.

33. Баллада

Н. С. Гумилеву



День был ранний и молочно парный,
Скоро в путь, поклажу прикрутили…
На шоссе перед запряжкой парной
Фонари, мигая, закоптили.

Позади лишь вымершая дача…
Желтая и скользкая… С балкона
Холст повис, ненужный там… но спешно,
Оборвав, сломали георгины.

«Во блаженном…» И качнулись клячи:
Маскарад печалей их измаял…
Желтый пес у разоренной дачи
Бил хвостом по есльнику и лаял…

Но сейчас же, вытянувши лапы,
На песке разлегся, как в постели…
Только мы, как сняли в страхе шляпы -
Так надеть их больше и не смели.

…Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!
Захочу – так сам тобой я буду…
– «Захоти, попробуй!» – шепчет Дама.

Посылка


Вам шлю мои стихи, когда-то
Их вдали игравшие солдаты!
Только ваши, без четверостиший,
Пели трубы горестней и тише…

34. Светлый нимб. Сонет


Зыбким прахом закатных полос
Были свечи давно облиты,
А куренье, виясь, все лилось,
Все, бледнея, сжимались цветы.

И так были безумны мечты
В чадном море молений и слез,
На развившемся нимбе волос
И в дыму ее черной фаты,

Что в ответ замерцал огонек
В аметистах тяжелых серег.
Синий сон благовонных кадил

Разошелся тогда без следа…
Отчего ж я фату навсегда,
Светлый нимб навсегда полюбил?

Трилистник тоски
35. Тоска отшумевшей грозы


Сердце ль не томилося
Желанием грозы,
Сквозь вспышки бело-алые?
А теперь влюбилося
В бездонность бирюзы,
В ее глаза усталые.

Все, что есть лазурного,
Излилося в лучах
На зыби златошвейные,
Все, что там безбурного
И с ласкою в очах, -
В сады зеленовейные.

В стекла бирюзовые
Одна глядит гроза
Из чуждой ей обители…
Больше не суровые,
Печальные глаза,
Любили ль вы, простите ли?

36. Тоска припоминания


Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?

Все живые так стали далеки,
Все небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-черные пятна.

Весь я там в невозможном отсвете,
Где миражные буквы маячут…
…Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.

37. Тоска белого камня (В Симферополе летом)


Камни млеют в истоме,
Люди залиты светом,
Есть ли города летом
Вид постыло-знакомей?

В трафарете готовом
Он – узор на посуде…
И не все ли равно вам:
Камни там или люди?

Сбита в белые камни
Нищетой бледнолицей,
Эта одурь была мне
Колыбелью-темницей.

Коль она не мелькает
Безотрадно и чадно,
Так, давя вас, смыкает,
И уходишь так жадно

В лиловатость отсветов
С высей бледно-безбрежных
На две цепи букетов
Возле плит белоснежных.

Так, устав от узора,
Я мечтой замираю
В белом глянце фарфора
С ободочком по краю.

1904, Симферополь

Трилистник дождевой
38. Дождик


Вот сизый чехол и распорот, -
Не все ж ему праздно висеть,
И с лязгом асфальтовый город
Хлестнула холодная сеть…

Хлестнула и стала мотаться…
Сама серебристо-светла,
Как масло в руке святотатца,
Глазеты вокруг залила.

И в миг, что с лазурью любилось,
Стыдливых молчаний полно, -
Все темною пеной забилось
И нагло стучится в окно.

В песочной зароется яме,
По трубам бежит и бурлит,
То жалкими брызнет слезами,
То радугой парной горит.

* * * * * * *

О нет! Без твоих превращений,
В одно что-нибудь застывай!
Не хочешь ли дремой осенней
Окутать кокетливо Май?

Иль сделать Мною, быть может,
Одним из упрямых калек,
И всех уверять, что не дожит
И первый Овидиев век:

Из сердца за Иматру лет
Ничто, мол, у нас не уходит -
И в мокром асфальте поэт
Захочет, так счастье находит.

39. Октябрьский миф


Мне тоскливо. Мне невмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.

И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
те, которые бегут
У слепого без ответа,

Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым,
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.

40. Романс без музыки



И холодные брызги летят,
В непрогладную осень туманны огни,
Только след от колес золотят,

В непрогладную осень туманны огни,
Но туманней отравленный чад,
В непрогладную осень мы вместе, одни,
Но сердца наши, сжавшись, молчат…
Ты от губ моих кубок возьмешь непочат,
Потому что туманы огни…

Трилистник призрачный
41. Nox vitae


Отрадна тень, пока крушин
Вливает в кровь холоз жасмина…
Но… ветер… клены… шум вершин
С упреком давнего помина…

Но… в блекло-призрачной луне
Воздушно-черный стан растений,
И вы, на мрачной белизне
Ветвей тоскующие тени!

Как странно слиты сад и твердь
Своим безмолвием суровым,
Как ночь напоминает смерть
Всем, даже выцветшим покровом.

А все ведь только что сейчас
Лазурно было здесь, что нужды?
О тени, я не знаю вас,
Вы так глубоко сердцу чужды.

Неужто ж точно, Боже мой,
Я здесь любил, я здесь был молод,
И дальше некуда?.. Домой
Пришел я в этот лунный холод?

error: