Читать в сокращении м горький детство. Максим Горький - (Автобиографическая трилогия)

Максим Горький

«Детство»

1913 год, Нижний Новгород. Повествование ведётся от имени мальчика Алёши Пешкова.

I

Моё первое воспоминание — смерть отца. Я не понимал, что отца больше нет, но в память мне врезался плач матери Варвары. Перед этим я сильно болел, и к нам приехала бабушка Акулина Ивановна Каширина, «круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом». Бабушка нюхала табак и была вся «чёрная, мягкая», как медведица, с очень длинными и густыми волосами.

В день смерти отца у моей матери начались преждевременные роды. После похорон бабушка забрала меня, мать и новорождённого брата в Нижний Новгород. Ехали на мы пароходе. По дороге мой маленький брат умер. Бабушка, стараясь отвлечь меня, рассказывала сказки, которых знала великое множество.

В Нижнем нас встречало множество народу. Я познакомился с дедом Василием Васильичем Кашириным — маленьким, сухоньким старичком «с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелёными глазками». С ним пришли дядья Алёши, Яков и Михайло и двоюродные братья. Дед мне не понравился, «я сразу почувствовал в нём врага».

II

Жила семья деда в большом доме, нижний этаж которого был занят красильной мастерской. Жили недружно. Мама вышла замуж без благословения, и теперь дядья требовали у деда её приданое. Время от времени дядья дрались. Дом «был наполнен горячим туманом вражды всех со всеми». Наш приезд только усилил эту вражду. Мне, выросшему в дружной семье, было очень тяжело.

По субботам дед сёк внуков, провинившихся за неделю. Меня это наказание тоже не миновало. Я сопротивлялся, и дед засёк меня до полусмерти. После, когда я отлёживался в постели, дед пришёл мириться. После этого мне стало понятно, что дед «не злой и не страшен», но забыть и простить побои я не мог. Особенно поразил меня в те дни Иван-Цыганок: он подставлял руку под розги, и часть ударов досталась ему.

III

После я очень подружился с эти весёлым парнем. Иван-Цыганок был подкидышем: бабушка нашла его как-то зимой возле своего дома и воспитала. Он обещал стать хорошим мастером, и дядья часто ссорились из-за него: после раздела каждый хотел взять Цыганка себе. Несмотря на свои семнадцать лет, Цыганок был добрым и наивным. Каждую пятницу его отправляли на рынок за продуктами, и Иван тратил меньше, а привозил больше, чем следовало. Оказалось, он приворовывал, чтобы порадовать скупого деда. Бабушка ругалась — она боялась, что однажды Цыганка схватит полиция.

Вскоре Иван погиб. Во дворе у деда лежал тяжёлый дубовый крест. Дядька Яков дал обет отнести его на могилу жены, которую сам же и убил. Цыганку выпало нести комель этого огромного креста. Парень надорвался и умер от кровотечения.

IV

Прошло время. В доме жилось всё хуже. Спасали мою душу только бабушкины сказки. Бабушка не боялась никого, кроме тараканов. Однажды вечером загорелась мастерская. Рискуя жизнью, бабушка вывела из горящей конюшни жеребца и очень сильно обожгла руки.

V

«К весне дядьки разделились», а дед купил большой дом, на первом этаже которого был кабак. Остальные комнаты дед сдавал. Вокруг дома рос густой запущенный сад, спускавшийся в овраг. Мы с бабушкой поселились в уютной комнате на чердаке. Все любили бабушку и обращались к ней за советом — Акулина Ивановна знала множество рецептов лекарств из трав. Родом она была с Волги. Её мать «обидел» барин, девушка выбросилась из окна и осталась калекой. С детства Акулина ходила «по людям», просила милостыню. Потом её мать, бывшая искусной кружевницей, выучила дочь своему мастерству, а когда о ней слава пошла, и дед появился. Дед, пребывая в хорошем настроении, тоже рассказывал мне о своём детстве, которое он помнил «от француза», и о своей матери — злой бабе калашнице.

Некоторое время спустя дед взялся учить меня грамоте по церковным книгам. Я оказался способным к этому, и вскоре бегло разбирал церковный устав. На улицу меня отпускали редко — всякий раз местные мальчишки избивали меня до синяков.

VI

Вскоре наша спокойная жизнь кончилась. Однажды вечером прибежал дядька Яков и сообщил, что дядька Михайло идёт убивать деда. С того вечера дядька Михайло являлся ежедневно и учинял скандалы на радость всей улицы. Так он пытался выманить у деда мамино приданое, но старик не сдавался.

VII-VIII

Ближе к весне дед неожиданно продал дом и купил другой, «по Канатной улице». При новом доме тоже был заросший сад с ямой — остатками сгоревшей бани. Слева с нами соседствовал полковник Овсянников, а справа — семейство Бетленга. Дом был набит интересными людьми. Особенно интересен для меня был нахлебник по прозвищу Хорошее Дело. Его комната была заполнена странными вещами, и он постоянно что-то изобретал. Вскоре я сдружился с Хорошим Делом. Он научил меня правильно излагать события, не повторяясь и отсекая всё лишнее. Бабушке и деду эта дружба не понравилась — они считали нахлебника колдуном, и Хорошему Делу пришлось съехать.

IX

Очень интересовал меня и дом Овсянникова. В щели забора или с ветки дерева я видел трёх мальчиков, играющих во дворе дружно и без ссор. Однажды, играя в прятки, младший мальчик упал в колодец. Я бросился на помощь и вместе со старшими детьми вытащил малыша. Мы дружили, пока я не попался на глаза полковнику. Пока он выставлял меня из дому, я успел обозвал полковника «старым чёртом», за что был бит. С тех пор мы с Овсянниковыми-младшими общались только через дыру в заборе.

X

Мать я вспоминал нечасто. Однажды зимой она вернулась и поселилась в комнате нахлебника. Мать начала учить меня грамматике и арифметике. Жилось мне в те времена трудно. Часто дед ссорился с матерью, пытался принудить её к новому замужеству, но та всегда отказывалась. Бабушка заступалась за дочь, и однажды дед жестоко её избил. Я отомстил деду, испортив его любимые святцы.

Мать подружилась с соседкой, женой военного, к которой часто приходили гости из дома Бетленгов. Дед тоже начал устраивать «вечера» и даже нашёл матери жениха — кривого и лысого часовщика. Мать, женщина молодая и красивая, ему отказала.

XI

«После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме». У неё в гостях стали часто бывать братья Максимовы, перекочевавшие к нам от Бетленгов.

После Святок я долго болел оспой. Всё это время за мной ухаживала бабушка. Вместо сказки она рассказывала мне об отце. Максим Пешков был сыном солдата, «дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчинёнными». В Сибири Максим и родился. Мать его умерла и он долго скитался. Попав в Нижний Новгород, Максим стал работать у столяра и вскоре сделался знатным краснодеревщиком. Мать моя вышла за него замуж против воли деда — тот хотел дочь-красавицу выдать за дворянина.

XII

Вскоре мать вышла замуж за младшего Максимова, Евгения. Отчима я сразу возненавидел. Бабушка от расстройства начала пить крепкое вино и часто бывала пьяной. В яме, оставшейся от сгоревшей бани, я выстроил себе убежище и провёл в нём всё лето.

Осенью дед продал дом и заявил бабушке, что больше кормить её не будет. «Дед снял две тёмные комнатки в подвале старого дома». Вскоре после переезда появились мать с отчимом. Они рассказали, что дом их сгорел со всем скарбом, но дед знал, что отчим проигрался и приехал просить денег. Мать с отчимом сняли бедное жильё и забрали меня с собой. Мама была беременна, а отчим обманывал рабочих, скупая за полцены кредитные записки на продукты, которыми на заводе платили вместо денег.

Меня отдали в школу, где мне очень не нравилось. Дети смеялись над моей бедной одеждой, а учителя меня не любили. В то время я часто хулиганил и досаждал матери. Жизнь между тем становилась всё тяжелее. Мама родила сына, странного большеголового мальчика, который вскоре тихо умер. У отчима появилась любовница. Однажды я увидел, как он своей тонкой и длинной ногой бьёт снова беременную мать в грудь. Я замахнулся на Евгения ножом. Мама успела меня оттолкнуть — нож только разрезал одежду и скользнул по рёбрам.

XIII

«Снова я у деда». Старик стал скуп. Он разделил хозяйство на две части. Теперь даже чай они с бабушкой заваривали по очереди. Чтобы заработать на хлеб, бабушка занялась вышиванием и плетением кружев, а я с компанией ребят собирал ветошь и кости, обирал пьяных и воровал дрова и тёс «в лесных складах по берегу Оки». Одноклассники знали, чем мы занимаемся, и издевались ещё больше.

Когда я перешёл в третий класс, к нам переехала мать с маленьким Николаем. Отчим снова куда-то исчез. Мама была тяжело больна. Бабушка ушла в дом богатого купца вышивать покров, и с Николаем возился дед, часто из жадности недокармливая ребёнка. Я тоже любил играть с братишкой. Мать умерла через несколько месяцев у меня на руках, так и не увидев мужа.

После похорон дед сказал, что кормить меня не собирается, и послал «в люди».

Мальчик Алеша Пешков рассказывает историю, которая началась в 1931 году в Нижнем Новгороде.

Смерть отца это то, что я первое, что я помнил из детства. В силу своего малолетства, я не понимал, насколько сильна эта утрата. Помню дикие рыдания моей мамы Варвары. Случилось это после моей болезни. Приехала лечить меня моя бабушка, у нее волосы были черные как смола. Перенервничав, мама рожает моего брата раньше срока в роковой для нас день. Я и мой брат-младенец едем с бабушкой в Нижний Новгород, похоронив отца. На пароходе умирает мой братец, а бабушка отвлекает меня, читая вслух сказки.

Пришло много людей встречать нас в Нижнем Новгороде, в том числе и три моих дяди. Дед мой, которого я там встретил, не располагал к себе.

Большой дом, в котором жила вся семья, стал и моим пристанищем. Жизнь у них была не слаженной. Братья мамы хотели присвоить мамино приданное. Так как она вышла замуж не по воли отца. Временами можно было наблюдать бои моих дядей. С нашим приездом ссоры участились. Мне было неуютно обитать там, я привык к дружному отношению в семье.

Суббота была днем воспитания. Дед бил прутьями всех провинившихся за неделю детей. Я получил сполна.

У меня появился веселый друг Иван-Цыганок. Его подбросили бабушке в студеную пору. Он собирался стать славным мастером. И был очередным камнем преткновения для дядей, после раздела имущества каждый желал его присвоить. 17-летний юноша был отзывчивым и простодушным. По пятницам его посылали на базар за продовольствием. Иван всегда понемногу крал и, поэтому тратил меньше денег, что не могло не радовать жадного деда. Из-за страха наказания, бабушка не одобряла это.

Как-то Ивану пришлось нести крест на могилу супруги Якова, которую дядя сам лишил жизни. Он повредил себе внутренние органы, началось кровотечение. Иван скончался.

Шло время. В доме становилось жить все невыносимее. Радовался я только бабушкиным сказкам. При пожаре в мастерской, бабушка сильно повредила огнем руки, спасая жеребца.

Весной дяди разъехались. Дед приобрел двухэтажный дом с кабаком на первом этаже. Все комнаты сдавались в аренду. На чердаке была комната с удобствами, там мы разместились с бабушкой. Она завоевала любовь всех соседей, помогала лечить болезни сборами лекарственных трав. Родилась она у Волги. Ее мать была парализована, поэтому бабушке приходилось побираться. Ее мать научила плести кружева, в этом деле она была мастерицей. Дед познакомился с бабушкой, когда она была известной кружевницей. Позже я научился грамоте с помощью церковных книг. Я был одаренным учеником, хорошо знал церковный устав.

Следующей весной дед вдруг купил новый дом «по Канатной дороге», продав старый. Нашими соседями были: полковник Овсянников и семья Бетленга. Мне было интересно проводить время с нахлебником по кличке «Хорошее дело». Он мастерил необычные вещицы. Я стал красиво излагать свои мысли, благодаря его учениям. Но вскоре Хорошее Дело уезжает, бабушка и дед обвиняют его в колдовстве.

У полковника Овсянникова было трое сыновей, они были очень дружны и весело играли. Но как-то я побежал спасть младшего из них, когда тот упал в колодец. Мы стали друзьями, но наша дружба не понравилась полковнику и он меня выгнал. В сердцах, я назвал его «старым чертом», за это я получил удары плетью. Но через дырку в заборе мы все равно поддерживали отношения. Зимой приехала мать, учила меня считать и писать. Дед заставлял мать найти мужа. Часто навещали нас братья Максимовы. Евгений Максимов и моя мама заключили брак. Я его не любил.

Повествование от имени главного героя.

Умер отец (сейчас одет "в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босы ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положены на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами"). Мать полуголая возле него на полу. Приехала бабушка - "круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная... она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею".

Мальчик тяжело болен, только встал на ноги. Мать Варвара: "я впервые вижу ее такою, - она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, все на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу...". У матери начались схватки, родила ребенка.

Помнил похороны. Был дождь. На дне ямы лягушки. Их тоже закопали. Плакать ему не хотелось. Он плакал редко от обиды, никогда от боли. Отец смеялся над его слезами, мать плакать запрещала.

Ехали на пароходе. Новорожденный Максим умер. Ему страшно. Саратов. Бабушка и мать вышли хоронить. Пришел матрос. Когда загудел паровоз, тот бросился бежать. Алеша решил, что ему тоже нужно бежать. Нашли. У бабушки длинные густые волосы. Нюхала табак. Хорошо рассказывает сказки. Даже матросам нравится.

Приехали в Нижний. Встречали дед, дядья Михаил и Яков, тетка Наталья (беременна) и двоюродные, оба Саши, сестра Катерина.

Ему никто не понравился, "я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась".

Пришли к "приземистому одноэтажному дому, окрашенному грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами". Дом показался большим, но был тесным. Двор неприятный, завешен мокрыми тряпками, заставлен чанами с разноцветной водой.

"Дом деда был наполнен туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие". Братья требовали у отца раздел имущества, приезд матери еще усугубил все. Сыновья орали на отца. Бабушка предложила все отдать. Братья подрались.

Дед внимательно следил за мальчиком. Казалось, что дед злой. Заставил его учить молитвы. Этому учила Наталья. Не понимал слов, спрашивал у Натальи, та заставляла просто запоминать, искажал специально. Его раньше не били. Сашку должны были пороть за наперсток (дядья хотели подшутить над полуслепым мастером Григорием, Михаил велел племяннику накалить наперсток для Григория, но его взял дед). Провинился и сам. Решил что-нибудь покрасить. Саша Яковов предложил покрасить скатерть. Цыганок попытался ее спасти. Бабушка спрятала скатерть, но Саша проболтался. Его тоже решили пороть. Все боялись матери. Но она не отняла своего ребенка, ее авторитет у Алеши пошатнулся. Засекли до потери сознания. Болел. Дед пришел к нему. Рассказывал, как в молодости баржи тянул. Потом водолив. Его звали, но он не уходил. Да и мальчику не хотелось, чтобы ушел.

Цыганок подставил свою руку, чтобы мальчику было не так больно. Учил, что делать, чтобы не так больно было.

Цыганок занимал особое место в доме. "Золотые руки у Иванка". Дядья не шутили с ним, как с Григорием. За глаза о цыганке говорили сердито. Так хитрили друг перед другом, чтобы никто его не взял к себе работать. Он хороший работник. Они еще боялись, что дед его себе оставит.

Цыганок - подкидыш. У бабушки рожено было 18. Замуж вышла в 14.

Очень любил Цыганка. Умел обращаться с детьми, веселый, знал фокусы. Мышей любил.

В праздники Яков любил на гитаре играть. Пел бесконечную тоскливую песню. Цыганок хотел петь, но голоса не было. Танцевал Цыганок. Потом бабушка с ним.

Дядя Яков свою жену до смерти забил.

Побаивался Григория. Дружил с Цыганком. Все равно подставлял свою руку. Каждую пятницу Цыганок ездил за провизией (в основном воровал).

Цыганок погиб. Яков решил крест жене поставить. Большой, дубовый. Крест несли дядья и Цыганок. "Упал, а его и придавило... И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест". Цыганок долго лежал на кухне, изо рта кровь. Потом умер. Бабушка, дед и Григорий сильно переживали.

Спит с бабушкой, та долго молится. Говорит не по писанному, от души. "Мне очень нравится бабушкин бог, такой близкий ей", что часто просил рассказать о нем. "Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет". Бабушка говорила, что живется им хорошо. Но это не так. Наталья просила у бога смерти, Григорий все хуже видел, собирался по миру идти. Алеша хотел в поводыри к нему. Наталью был дядя. Бабушка рассказывала, что дед ее тоже бил. Рассказывала, что нечистых видела. А еще сказки и рассказы, были и стихи. Знала их много. Боялась тараканов. В темноте слышала их и просила убить. Так спать не могла.

Пожар. Бабушка бросилась в огонь за купоросом. Обожгла руки. Любила лошадь. Ее спасли. Мастерская сгорела. Спать в эту ночь не удалось. Наталья рожала. Умерла. Алеше плохо, отнесли спать. У бабушки сильно болели руки.

Дядья разделились. Яков в городе. Михаил за рекой. Дед купил другой дом. Много квартирантов. Акулина Ивановна (бабушка) была знахаркой. Всем помогала. Давала хозяйственные советы.

История бабушки: мать была увечной, но раньше знатная кружевница. Дали ей вольную. Просила милостыню. Акулина училась кружева плести. Скоро о ней во всем городе знали. Дед в 22 был водоливом уже. Его мать решила их поженить.

Дед болел. От скуки решил учить мальчика азбуке. Тот быстро схватывал.

Дрался с уличными мальчишками. Очень силен.

Дед: когда приехали разбойники, его дед бросился в колокола звонить. Порубили. Помнил себя с 1812, когда 12 было. Пленные французы. Приезжали все смотреть на пленных, ругали, но многие и жалели. Многие от холода умирали. Денщик Мирон лошадей хорошо знал, помогал. А офицер скоро помер. Он хорошо относился к ребенку, даже языку своему учил. Но запретили.

Никогда не говорил об отце Алеши и о матери. Дети не удались. Однажды дед ни с того, ни с сего ударил бабушку в лицо. "Сердится, трудно ему, старому, неудачи все..."

Однажды вечером, не поздоровавшись, в комнату ворвался Яков. Сказал, что Михаил совсем с ума сошел: изорвал его готовое платье, посуду перебил и обидел его с Григорием. Михаил сказал, что отца убьет. Хотели Варварино приданое. Мальчик должен был смотреть на улицу и сказать, когда появится Михаил. Страшно и скучно.

"То, что мать не хочет жить в своей семье, все выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими".

Бабушка плачет. "Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих?"

Почти каждый выходной к их воротам сбегали мальчишки: "У Кашириных опять дерутся!" Михаил появлялся вечером, всю ночь держал дом в осаде. Иногда с ним несколько пьяных помещиков. Выдергивали кусты малины и смородины, разнесли баню. Однажды дед особенно плохо себя чувствовал. Встал, зажег огонь. Мишка запустил в него половинкой кирпича. Не попал. В другой раз дядя взял кол и ломился в дверь. Бабушка хотела с ним поговорить, боялась, что изувечат, но тот ударил ее колом по руке. Михаила связали, окатили водой и положили в сарае. Бабушка сказала деду, чтобы отдал им Варино приданое. У бабушки сломалась кость, пришла костоправка. Алеша подумал, что это бабушкина смерть, бросился на нее, не подпускал к бабушке. Его унесли на чердак.

У деда - один бог, у бабушки - другой. Бабушка "почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву ее с напряженным вниманием". "Ее бог был весь день с не, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется все: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок".

Однажды кабатчица поссорилась с дедом, заодно обругала бабушку. Решил отомстить. Запер ее в погребе. Бабушка отшлепала, когда поняла. Сказала, чтобы в дела взрослых не вмешивался, кто виноват не всегда понятно. Господь и сам не всегда понимает. Ее бог стал ему ближе и понятнее.

Дед молился не так. "Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, вытянув руки вдоль тела, как солдат... голос его звучит внятно и требовательно... Не шибко бьет себя в груди и настойчиво просит... Теперь он крестился часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей".

Алеша знал все молитвы на память и следил, чтобы дед не пропускал, когда это все же случалось злорадствовал. Бог деда был жесток, но он его тоже вовлекал во все дела, даже чаще чем бабушка.

Однажды деда спасли от беды святые, было написано в святцах. Дед тайно занимался ростовщичеством. Пришли с обыском. Дед молился до утра. Закончилось благополучно.

Не любил улицу. С уличными дрался. Его не любили. Но его это не обижало. Возмущала их жестокость. Они издевались над пьяными нищими. Доставалось нищему Игоша Смерть в Кармане. Мастер Григорий ослеп. Ходил с маленькой серой старушкой и она просила милостыню. Не мог подойти к нему. Бабушка всегда подавала ему, разговаривала с ним. Бабушка говорила, что за этого человека господь их накажет. Через лет 10 дед сам ходил и просил милостыню. На улице также была распутная баба Ворониха. Был у нее муж. Захотел получить более высокий чин, продал жену начальнику, тот ее увез на 2 года. А когда воротилась, ее мальчик и девочка умерли, а муж проиграл казенные деньги и начал пить.

У них был скворец. Его бабушка у кота отняла. Научила говорить. Скворец подражал деду, когда тот молитвы читал. В доме было интересно, но иногда наваливалась непонятная тоска.

Дед продал дом кабатчику. Купил другой. Он был лучше. Было много квартирантов: военный из татар с женою, извозчик Петр и его немой племянник Степа, нахлебник Хорошее Дело. "Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал: Хорошее дело". Бабушка так его и звала. "Вся комната его было завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра и до вечера... плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы... а иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший и безмолвный". Алеша влезал на крышу и наблюдал за ним. Хорошее Дело был беден. Никто в доме его не любил. Спросил, что делает. Хорошее Дело предложил влезть к нему в окно. Предложил сделать налиток, чтобы мальчик к нему больше не ходил. Тот обиделся.

Когда не было деда устраивали интересные собрания. Все жители собирались пить чай. Весело. Бабушка рассказала историю про Ивана-воина и Мирона-отшельника. Хорошее Дело был потрясен, сказал, что эту историю обязательно нужно записать. Мальчика снова потянуло к нему. Любили сидеть вдвоем и молчать. "Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов все видимое кажется мне особенно значительным, все крепко запоминается".

Ходили с бабушкой за водой. Пятеро мещан били мужика. Бабушка бесстрашно тыкала их коромыслом. Хорошее Дело поверил ему, но сказал, что эти случаи нельзя запоминать. Учил драться: быстрее - значит сильнее. Дед бил его за каждое посещение. Его выжили. Не любили, так как был чужой, не такой, как все. Мешал бабушке убирать комнату, обозвал всех дураками. Дед был рад, что выжил. Алеша со злости изломал ложку.

"В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот был грязен и горек, но всякое знание - все-таки мед".

Подружился с Петром. Был похож на деда. "...он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, все из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно жили в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку...". Спорил с дедом, "кто из святых кого святее". На их улице поселился барин, который для развлечения стрелял в людей. Чуть не попал в Хорошее Дело. Петр любил его дразнить. Однажды дробь попала ему в плечо. Рассказывал такие же рассказы, как бабушка с дедом. "Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его".

По праздникам в гости приходили братья. Путешествовали по крышам, увидали барина, у него щенки. Решили напугать барина и взять щенков. Алеша должен был поплевать ему на лысину. Братья оказались ни при чем.

Петр его похвалил. Остальные ругали. После этого невзлюбил Петра.

В доме Овсянникова жили три мальчика. Наблюдал за ними. Они были очень дружны. Однажды играли в прятки. Маленький упал в колодец. Алеша спас, подружились. Алеша ловил им птиц. У них была мачеха. Из дома вышел старик и запретил Алеше ходить к нему. Петр врал про Алешу дедушке. Началась у Алеши и Петра война. Знакомство с барчуками продолжалось. Ходил тайком.

Петр часто разгонял их. "Он теперь смотрел как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной". Однажды пришел полицейский. Его нашли мертвого во дворе. Немой вовсе не был немым. Был еще третий. Сознались, что грабили церкви.

Алеша ловил птиц. Они не шли в западню. Досадовал. Когда вернулся домой, узнал, что приехала мать. Он волновался. Мать заметила, что он вырос, на нем грязная одежда и он весь белый с мороза. Стала раздевать его и натирать уши гусиным салом. "...было больно, но от нее исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза ее, онемевший от волнения..." дед хотел поговорить с матерью, его прогнали. Бабушка просила простить дочь. Потом они плакали, Алеша тоже расплакался, обнимая их. Рассказывал матери про Хорошее дело, о трех мальчиках. "Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдет". Мать стала учить его гражданской грамоте. В несколько дней научился. "Она стала требовать, чтобы я все больше заучивал стихов, а память моя все хуже воспринимала эти строки, и все более росло, все злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко - ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное". Мать теперь учила алгебре (давалась легко), грамматике и письму (с трудом). "Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня..." Дед хотел сосватать дочь. Та отказалась. Бабушка стала заступаться. Дед жестоко побил бабушку. Алеша бросался подушками, дед опрокинул ведро с водой и ушел к себе. "Я разобрал ее тяжелые волосы, - оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил ее, нашел другую, у меня онемели пальцы". Просила не говорить об этом матери. Решил отомстить. Изрезал святцы деду. Но все не успел. Появился дед, стал колотить, бабушка отняла. Появилась мать. Заступилась. Обещала все на коленкор наклеить. Сознался матери, что дед бабушку бил. Мать подружилась с постоялкой, почти каждый вечер уходила к ней. Приходили офицеры и барышни. Деду не нравилось. Всех прогнал. Привез мебель, заставил ее комнаты и запер. "Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду!" По праздникам являлись гости: бабушкина сестра Матрена с сыновьями Василием и Виктором, дядя Яков с гитарой и часовщиком. Показалось, что когда-то видел его на телеге арестованным.

Мать хотели сосватать за него, но она наотрез отказалась.

"Как-то не верилось уже, что все это они делали серьезно и что и трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, все меньше возбуждали меня, все слабее трогали сердце".

"...русские люди, по нищете своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными".

"После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих не похоже на себя".

У деда были сундуки с одеждой и старинною и добром всяким. Однажды дед разрешил матери это одеть. Была очень красива. К ней часто ходили гости. чаще всех братья Максимовы. Петр и Евгений ("высокий, тонконогий, бледнолицый, с черной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с большими пуговицами...).

Отец Саши, Михаил, женился. Мачеха невзлюбила. Бабушка взяла к себе. Школа им не нравилась. Алеша не мог ослушаться и ходил, а вот Саша ходить отказывался, зарыл свои книги. Дед узнал. Выпороли обоих. Саша сбежал от приставленного провожатого. Нашли.

У Алеши оспа. Бабушка оставляла у него водку. Пила тайком от деда. Рассказывала ему историю отца. Он был сыном солдата, которого сослали в Сибирь за жестокость с подчиненными ему. Там родился отец. Ему жилось плохо, убегал из дома. Бил сильно, соседи отняли и спрятали. Мать уже умерла раньше. Потом и отец. Взял его крестный - столяр. Учил ремеслу. Сбежал. Водил слепых по ярмаркам. Работал столяром на пароходе. В 20 был краснодеревщиком, обойщиком и драпировщиком. Пришел свататься. Они уже поженились, лишь обвенчаться нужно было. Старик дочь так не отдал бы. Решили тайно. Был недруг у отца, мастер, разболтал. Бабушка подрезала гужи у оглоблей. Дед не смог свадьбу отменить. Сказал, что дочери нету. Потом простил. Стали жить с ними, в саду во флигеле. Родился Алеша. Дядья не любили Максима (отца). Хотели извести. Заманили на пруд покататься, столкнули в прорубь. Но отец вынырнул, схватился за края проруби. А дядья по рукам били. Вытянулся подо льдом, дышал. Решили, что потонет, покидали в голову ледяшками и ушли. А он вылез. Не сдал в милицию. Скоро уехали в Астрахань.

Бабушкины сказки занимали меньше. Хотелось знать про отца. "Отчего беспокоится отцова душа?"

Поправился стал ходить. Решил всех удивить и тихонько спуститься вниз. Увидел "еще бабушку". Страшная и вся зеленая какая-то. Мать сосватали. Ему не говорили. "Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо". Стал обустраивать себе жилище в яме.

"Я ненавидел старуху - да и сына ее - сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство". Свадьба была тихая. На следующее утро молодые уехали. Почти перебрался к себе в яму.

Продали дом. Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома. Бабушка звала с собой домового, дед не дал. Сказал, что каждый теперь сам себя кормить будет.

"Мать явилась после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них". Одета некрасиво, беременна. Заявили, что все сгорело. Но отчим все проиграл в карты.

Жили в Сормове. Дом новый, без обоев. Две комнаты. С ними бабушка. Бабушка работала за кухарку, колола дрова, мыла полы. На улицу пускали редко - дрался. Мать била. Однажды сказал, что укусит ее, сбежит в поле и замерзнет. Перестала. Отчим сорился с матерью. "Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости себе, корова, вы этакая!" перед родами к деду.

Потом опять школа. Все смеялись над его бедной одеждой. Но скоро со всеми поладил, кроме учителя и попа. Учитель приставал. А Алеша озорничал в отместку. Поп требовал книгу. Книги не было, прогонял. Хотели выгнать из школы за недостойное поведение. Но в школу пришел епископ Хрисанф. Епископу Алеша понравился. Учителя стали лучше к нему относиться. А епископу Алеша обещал меньше озорничать.

Рассказывал сверстникам сказки. Те сказали, что лучше книга о Робинзоне. Однажды нечаянно нашел в книге отчима 10 рублей и рубль. Рубль взял. Купил на него "Священную историю" (требовал поп) и сказки Андерсена, также белый хлеб и колбасу. Очень понравился "Соловей". Мать побила его, отобрала книги. Отчим рассказал об этом сослуживцам, они детям, в школе узнали, прозвали вором. Мать не хотела верить, что отчим рассказал. "Мы - бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка..." Брат Саша: "неуклюжий, большеголовый, он смотрел на все вокруг прекрасными, синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить начал необычайно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня... Он умер неожиданно, не хворая...".

Со школой наладилось. Опять переселили к деду. Отчим изменял матери. "Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидел, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире бьет ее в грудь длинной своею ногою. Я схватил со стола нож... это была единственная вещь, оставшаяся у матери после отца, - схватил и со всею силою ударил вотчима в бок". Мать оттолкнула Максимова, остался жив. Обещал матери, что зарежет отчима и себя тоже.

"Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе - человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человечьей".

Опять у деда. Раздел имущества. Все горшки бабушке, остальное себе. Затем забрал у нее старинные платья, продал за 700 рублей. А деньги отдал в проценты крестнику-еврею. Все делилось. Один день бабушка готовит из своей провизии, другой - на деньги деда. У бабушки всегда лучше еда была. Даже чай считали. Одинаков по крепости должен быть.

Бабушка плела кружева, а Алеша стал заниматься ветошничеством. Бабушка брала у него деньги. Также воровал с компанией детей дрова. Компания: Санька Вяхирь, Кострома, татарчонок Хаби, Язь, Гришка Чурка. Вяхиря била мать, если он не приносил ей деньги на водку, Кострома копил деньги, мечтая о голубях, мать Чурки была больна, Хаби тоже копил, собираясь вернуться в город, где родился. Вяхирь всех мирил. Все равно считал свою мать хорошей, жалел. Иногда складывались, чтобы Вяхиря мать не била. Вяхирь хотел тоже знать грамоту. Его позвал к себе Чурка. Его мать научила Вяхиря. Скоро кое-как читал. Вяхирь жалел природу (при нем неудобно было что-то сломать). Забава: собирали стоптанные лапти и бросали в крючников-татар. Те в них. После боя татары брали их с собой и кормили своею едой. В ненастные дни собирались у отца Язя на кладбище. "...не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, - он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, - нарочно дразнил и подзуживал нас".

"Он очень часто говорил про женщин и всегда - грязно... Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок... он как бы отворял пред нами двери домов,...мы видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное".

Алеше нравилась эта уличная независимая жизнь. В школе опять трудно, называли ветошником, нищебродом. Даже говорили, что от него пахнет. Ложь, тщательно мылся перед учебой. Успешно сдал экзамены в 3 класс. Дали похвальный лист, евангелие, басни Крылова и "Фата-Моргана". Дед сказал, что это нужно спрятать в сундук, обрадовался. Бабушка болела. Несколько дней не было у нее денег. Дед жаловался, что его объедают. Взял книги, отнес в лавку, получил 55 копеек и отдал бабушке. Похвальный лист испортил надписями и отдал деду. Тот, не разворачивая, спрятал в сундук. Отчима выгнали с работы. Он исчез. Мать с маленьким братом Николаем поселилась у деда. "Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на все страшными глазами, брат был золотушный... и такой слабенький, что даже плакать не мог..." решили, что Николаю нужна воля, песок. Алеша набрал песка и насыпал на припеке под окном. Мальчику это понравилось. Очень привязался к брату, но с ним было немного скучно. Дед сам кормил ребенка и кормил недостаточно.

Мать: "она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала - это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти..."

"Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, - дед, стряпая, постоянно выбивал стекла в окне концами ухватов и кочерги". Алеша взял нож и обрезал длинные ручки, дед ругал, что не пилой, могли бы выйти скалки. Отчим воротился из поездки, бабушка с Колей перебралась к нему. Умерла мать. Перед этим просила: "Сходи к Евгению Васильевичу, скажи - прошу его прийти!" Ударила сына ножом. Но нож вырвался из ее рук. " По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос".дед не сразу поверил, что мать умерла. Пришел отчим. Бабушка, как слепая, разбила лицо о могильный крест. Вяхирь пытался рассмешить его. Не вышло. Предложил обложить могилу дерном. Скоро дед сказал, что ему пора в люди.

Сыну моему посвящаю

I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

– А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

– Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

– Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

– Это чей? Чей ты?

– Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

– Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

– Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце.

Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

– Видно, в наказание господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

– Не хочу уж спать!

– Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

– Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

– Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

– А о чем плачешь?

– Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

– А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы – бородатые ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

– А ну, бабушка, расскажи еще чего!

Потом говорят:

– Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

– Смеются люди над вами, мамаша!

– А господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

– Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

– Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

– Папаша! – густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:

– Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…

Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

– Ну, скорее! Это – дядя Михайло, это – Яков… Тетка Наталья, это – братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!

Дедушка сказал ей:

– Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

– Ты чей таков будешь?

– Астраханский, из каюты…

– Чего он говорит? – обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

– Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

– Ой, не могу!

– Нашто они тревожили тебя? – сердито ворчала бабушка. – Эко неумное племя!

И взрослые и дети – все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.

Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:

II

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что всё было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

– По миру пущу!

Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

– Отдай им всё, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

– Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.

Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

– Братья, а! Родная кровь! Эх вы-и…

Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом:

– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

– Что, ведьма, народила зверья?

Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго…

– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью…

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей:

– Надо, видно, делиться, мать…

– Надо, отец, надо!

Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают…

Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

– Кто тебя посадил на печь? Мать?

– Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

– Весь в отца! Пошел вон…

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

– Эх вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.

Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шепотом:

– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси…»

И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» – она, пугливо оглянувшись, советовала:

– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?

Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

– «Яков же», «я в коже»…

Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который всё прерывался у нее:

– Нет, ты говори просто: «яко же»…

Но и сама она и все ее слова были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

Однажды дед спросил:

– Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?

Тетка тихонько сказала:

– У него память плохая.

Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

– А коли так, – высечь надо!

И снова спросил меня:

– Тебя отец сек?

Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:

– Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.

– Это почему же?

– Говорил, битьем не выучишь.

– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

– Ты что губы надул? Ишь ты…

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

– А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.

– Как это пороть? – спросил я.

Все засмеялись, а дед сказал:

– Погоди, увидишь…

Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

– Больно?

И всегда они храбро отвечали.

– Нет, нисколечко!

Шумную историю с наперстком я знал. Вечерами, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристегивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи наперсток мастера. Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.

Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

– Чье дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял наперсток пальцем и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

– Это Сашка Яковов устроил! – вдруг сказал дядя Михаил.

– Врешь! – крикнул Яков, выскочив из-за печи.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

– Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

– Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

– Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

Мать сказала:

– Попробуй, тронь…

И все замолчали.

Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

– Моя мать – самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало мое отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.

Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а – непонятно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

– Экой подхалим!

Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но, когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне.

Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михаилов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы; они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда, и покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать – сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется, и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.

– Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.

Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:

– Зови бабушку скорее!

И, зловеще качая черной лохматой головою, сказал мне:

– Ну, и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

– Ах ты, пермяк, солены уши! Чтоб те приподняло да шлепнуло!

Потом стала уговаривать Цыганка:

– Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось обойдется как-нибудь…

Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

– Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

– Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

– Pa-ад… мучитель…

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

– Простите Христа ради…

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.


Сыну моему посвящаю

I

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами. Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез. Меня держит за руку бабушка, — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко. Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой: — Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час... Я был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни, — я это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек. — Ты откуда пришла? — спросил я ее. Она ответила: — С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш! Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано. — А отчего я шиш? — Оттого, что шумишь, — сказала она, тоже смеясь. Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты. Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, — причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами. В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит: — Скорее убирайте! Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул: — Ничего, не бойся, Лук! Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом: — Дверь затворите... Алексея — вон! Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала: — Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это — не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки! Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно: — Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница... Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок. — Слава тебе, господи! — сказала бабушка. — Мальчик! И зажгла свечу. Я, должно быть, заснул в углу, — ничего не помню больше. Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба. У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер. — Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь. Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно. — Отойди, Леня, — сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить. — Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сравнялась с землей, а она всё еще стоит. Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов. — Ты что не поплачешь? — спросила она, когда вышла за ограду. — Поплакал бы! — Не хочется, — сказал я. — Ну, не хочется, так и не надо, — тихонько выговорила она. Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала: — Не смей плакать! Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку: — А лягушки не вылезут? — Нет, уж не вылезут, — ответила она. — Бог с ними! Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие. Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой. Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол. — Не бойся, — говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы. Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне. Бабушка не однажды говорила ей тихо: — Варя, ты бы поела чего, маленько, а? Она молчит и неподвижна. Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой. — Саратов, — неожиданно громко и сердито сказала мать. — Где же матрос? Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос. Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, — толстая, — она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею. — Эх, мамаша, — крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика. — Что, отошел братишка-то? — сказал он, наклонясь ко мне. — Ты кто? — Матрос. — А Саратов — кто? — Город. Гляди в окно, вот он! За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая. — А куда бабушка ушла? — Внука хоронить. — Его в землю зароют? — А как же? Зароют. Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал. — Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! — сказал он. — Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, — вон как ее горе ушибло! Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это — пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря: — Надо бежать! И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить. Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня: — Это чей? Чей ты? — Не знаю. Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив: — Это астраханский, из каюты... Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем: — Я тебе задам! Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе? Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги. Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул. А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным. Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом: — Видно, в наказание господь дал, — расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, — солнышко чуть только с ночи поднялось... — Не хочу уж спать! — Ну, ино не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори! Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она — темная, но светилась изнутри — через глаза — неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, — она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь. До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни. Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою. Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы — как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде. — Ты гляди, как хорошо-то! — ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены. Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку. — Ась? — встрепенется она. — А я будто задремала да сон вижу. — А о чем плачешь? — Это, милый, от радости да от старости, — говорит она, улыбаясь. — Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли. И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе. Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу: — Еще! — А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!» Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно. Вокруг стоят матросы — бородатые ласковые мужики, — слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят: — А ну, бабушка, расскажи еще чего! Потом говорят: — Айда ужинать с нами! За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него. Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки. Однажды она строго сказала: — Смеются люди над вами, мамаша! — А господь с ними! — беззаботно ответила бабушка. — А пускай смеются, на доброе им здоровье! Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала: — Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто! И просила мать, чуть не плача: — Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся! Мать хмуро улыбалась. Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками. — Папаша! — густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая: — Что-о, дура? Ага-а! То-то вот... Эх вы-и... Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо: — Ну, скорее! Это — дядя Михайло, это — Яков... Тетка Наталья, это — братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько! Дедушка сказал ей: — Здорова ли, мать? Они троекратно поцеловались. Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову: — Ты чей таков будешь? — Астраханский, из каюты... — Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав: — Скулы-те отцовы... Слезайте в лодку! Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой. Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала: — Ой, не могу! — Нашто они тревожили тебя? — сердито ворчала бабушка. — Эко неумное племя! И взрослые и дети — все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась. Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство. Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах. Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова: — Сандал — фуксин — купорос...

В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее.

Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая мати божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава тебе, господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а?

Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос.

Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша, – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

error: